Сорок дней пути (С. Захаров)

Сорок дней пути - Сергей Захаров

Повесть

 

Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 281, 2015

 

 

 

…И дедушка, ущербный «Хемингуэй», названивал с хмурого утреца, выл озадаченным зверем.

 

-У-у-у, Валечка-то, Валь… ик… люшечка наша, чего утвор… ик…  рила, дочечка-то, у-у-у… – разбирала девочка, ожидая: спросит дед, не спросит – про то самое? Угадала мама или нет?

 

Спросил. Провывшись едва, проикавшись, слово в слово спросил – как пророчила мать. Словно в воду глядела – в безжалостную и чужую воду.

 

– А скажи, внучечка, не оставляла ли мамка чего? Не давала ли чего сохранить – перед тем, как в больницу лечь? Ты скажи, деточка, как есть. Дедушке можно – дедушка тебя любит. Дедушка тебе рóдный. Своя кровь, уу-у-уу…

 

И снова взгудел икающей трубой Иерихона, а девочка с вопросом тем и глотнула, во второй, за полкруга, раз, – твердого воздуха. Страшного воздуха. Камня. Набьешь им против воли легкие, а дальше – стоп! Ни вынуть, ни внять, и сходятся в лезвие грани, и стой, балансируй, держись на кровящих ступнях…

 

Не выстоять. Поехала девочка по обоям вниз, а в глазах, сквозь хвостатые искры: зверек. Детеныш звериный, не разбери чей – голый еще и слепой, незадолго на свет явленый. Наобум тычет влажной мордахой, щупает суженный мир… Ищет. Ищет сосок на мамкином брюхе, а соска – нет! Ни мамки, ни брюха, ни соска – ничего. Нет жизнетворной связи, а розовым-детским в стороннюю твердь – не из приятных занятие. Жутковато это – когда в твердь. Совсем, начистоту, никуда.

 

Так прихватило – и отмякло, отлегло. И правильно, что отлегло, – она же как мама. Должна быть, как мама. Умная, сильная и, если нужно, злая, – неизвестно вот только, будет ли.

 

Антикварная трубка качалась на аспидном проводе, гундосила выцветшим дедом. Понятно, расклеился. Понятно, страдает. А ведь спросил! Так вот и брякнул в лоб, на другом ладу – почти без спиртом согретой слезы. Все, как пророчила мама. Вот и поди разберись тут, если даже дед родной…

 

А старик меж тем был ей ближе всех остальных – кроме бабушки и, разумеется, мамы.

 

…«Старик без моря», как звала его мать. В словах ее много было верного. Дед, багровое мясо, походил на самого Хема и всех его брутальных героев разом – да только схожесть эта на внешности главным образом и заканчивалась. Всякий, знавший старика ближе, понимал: уж этот-то не пошел бы, как Сантьяго, в море воевать упрямую рыбину – ни за какие ковриги! Он, скорее, дождался бы того, настоящего Старика, на берегу да и скупил все за полушку-бесценок или другим каким взял обманом – коли нашлось бы там, что брать. Вот именно – «коли нашлось бы»: в том беда, что у Стариков настоящих так чаще всего и бывает: зубы на полку, а ветер – в карман.

 

Не-е-ет, ее дедушка был из других – и как станешь его винить за то? Таким уж он уродился – торгашом и выжигой; и выходило каждый раз, что людям от общения с ним ни навара, ни душевного благолепия, а сам дед, напротив, только богател, наливался угрозистой мощью и багровел еще более.

 

Взять хотя бы цыгана бельмастого Мишку: ни в какую не хотел тот продавать старику Бармалея, искрометного жеребца, и не продал бы, точно, когда б не вызнал случайно дед, что пришлый цыган – запойный алкаш в завязке, да не стал бы совращать «рому» дармовым самогоном.

 

И совратил ведь – опоенный безумец Мишка спустил-таки прекрасного выродка ни за грош. Деду коняга и нужен-то был не пойми зачем: так, покуражиться перед деревенскими молодыми курвами – Мишка же, протрезвев, убивался в прокуренный голос и дважды пытался повеситься: Бармалей ему светил Вифлеемом.

 

Пробовал Мишка воззвать и к дедовой совести, не ведая, что товара такого у деда нет: ходил на усадьбу, мешал шелковые, со слезой, просьбы с суматошными угрозами и хватаньем за латунный грибок финаря – но здесь дедушка был тверд, как Роберт Джордан.

 

– Шел бы ты, Миша, со двора миром. Все по обоюдному согласию. Сыны подтвердят. Неча водку жрать, коли не умеешь! Сразу дело, а потом магарыч! – выслушав цыганские тирады, поучал-резюмировал дед и показал, для убеждения, волосатую кувалду кулака.

 

Игорь, старший дедов сын, курил, боковато улыбаясь, у крыльца и смотрел не мимо, а сквозь цыгана на вилы у того за спиной. Цыган проследил взгляд его – и заметно сник. Вилы стояли зубьями вверх и нарядно блестели.

 

Остерегшись даже плюнуть, Мишка подался прочь, а вскоре исчез из деревни вовсе, запил снова окаянным винтом и, по слухам, зарезан был в городе, в привокзальной пивнухе, четыре недели спустя, – да кому с того какое горе?

Дед жил крепким хозяйством, каждый сезон забирал по окрестным селам малину задешево и пер на небросовом «двести восьмом» на Москву. С «малиновых денег» был и «Туарег» едва ли не с нуля, и новый, в три этажа, дом с угловой ротондой, и кубышка, на какую можно бы обосноваться в парижском полукурятнике с видом на Нотр-Дам, – а старик все искал, кого бы облапошить да нагреть, пусть даже по мелочи, и каждой удачной афере радовался, как срочник – вокзальной шалаве. Такой вот «Хемингуэй» – в барыжьем варианте.

 

А все одно: старика девочка понимала – во всех его непонятностях. Дедушка бывал вреден, часто мерзок, еще чаще – жесток. Но даже жестокость его была незамутненной, искренней жестокостью ребенка – она же и сама едва перестала водиться с куклами. Потому и деда – страховитого дитятю в полтора мясных центнера – понимала. До сегодняшнего звонка.

 

* * *

 

Папа, уклюкавшись от гиблого известия в ночь, бродил бледным деверем из двери в дверь, дважды падал, расшибся и теперь спал, вздрагивая собачьи, на полу у входной двери.

 

Поутру, однако, собрался, поцеловал дочь в солнечную макушку, прослезился молчаливым набегом – девочке невообразимо сделалось жаль его, и она увлажнилась глазами тоже – и выехал хлопотать по смертным формальностям.

 

Похоронные деньги, и много, мама загодя оставила в особом конверте, наказав девочке, когда и при каких обстоятельствах вскрыть, – так что хлопотать было на что.

 

А после полудня пришел янтарный автобус, подводя невозможный итог.

 

Девочка дежурила на подоконнике, холодила влажноватым стеклом припухший, жаркий со вчерашнего нос – и, углядев внизу ползущее к подъезду крикливо-желтое, яркое по-нехорошему тело, разом выстыла и замерла.

 

Воздух внутри вспыхнул, загустел и сделался через миг твердым – ни выдавить, ни вдавить. Понятно, какой это был автобус и кого он привез. Так вот сразу, в одно касание глаз, – понятно. И ждать больше не требовалось. А жить – не жилось и подавно. Подавно-давно – с десяти вечерних, накануне, часов: когда ПОЗВОНИЛИ.

 

Сутки еще не минули, но лег посередке времени разлом, гнилью дохнувшая глубина, из какой возросла и жахнула в небо тараном непереходимая грань-гранит – оттого и казалось, что было это в смутном, многолетней давности, далеке: прежняя, до звонка, жизнь. И все, что «до», касательство к девочке вряд ли имело, ведь грань-то – неодолима.

 

А она, желтоглазая, – одолела. Одолела зачем-то и перешла в жизнь другую, невозможную и не свою. В жизнь «после», где все не так, и воздух – твердое тело. В секунду воздух может обратиться в твердь. А разве дышат твердыми телами?

Но янтарный автобус привез и ждет.

 

Спазм отпускал; тоненьким смятым рукавом глотки с присвистом пошел обретаемый трудно газ. И, опять же, казалось, его нужно хватать руками и заталкивать в горло и далее, в жухлую кожуру легких, чтобы вытянуть после тем же путем обратно, – и так раз за разом, – иначе не продышишь и не проживешь. А прожить – надо. Прожить, выжить и пережить, нащупать и ткнуться в родной сосок, какой и мягче, и прочней-надежней всего на свете, потому как в нем, единственно – жизнь, дающая нить…

 

Транспорт, однако, углядела не только девочка.

 

Застучало в гулкий разнобой по коридору: будто шпалы сбрасывали на мерзлую землю.

 

Братья мамины, темноликие изверги, один – охранник, другой – сержант-контрактник ПВ, берцами давили паркет, торопились, вынося проемы, встречать – и прогрохали серой лестницей вниз.

 

Девочка – по черноте одежной да желтому нездорово пятну лица с ночными окружьями у глаз она легко сошла бы за богомольную старушку, когда б не формы под джинсовым трауром: формы свеженького, не дозревшего самую чуть шестнадцатилетнего женского существа, еще не нокаут для мужиков, но уже его обещание, – подалась за дядьями.

 

Папа, приехавший с маминым трупом, похмелен был, суетлив по-бабьи, нехорошо мят. Оборотясь к водителю, конструировал что-то в воздухе белыми голубями рук, и хорошо понималось с расстояния, что постройка его – так же нелепа, беспомощна и слаба, как и сам он, и, того и гляди, рассыплется в прах.

 

А водитель, горных явно кровей, показался девочке страшен. Вышел и курил у подржавленной, вполовину раскрытой двери, и, как увиделось ей, улыбался, просвечивая свозь щеть усов белизной. 

 

«Нашел время и место, урод! Вот гадина! Ему-то, понятно, по барабану, но зачем улыбаться-то? Улыбаться зачем, урод?»

 

– Гад. Урод. Гадина. Гад. Урод. Гадина! – она тихонько проговаривала слова эти в упрямый такт – и поняла вдруг, что дело тут не в улыбке, но в уродстве верхней губы, отчего водитель и глядел по жизни весельчаком. И усы подстриженной шваброй для того лишь, должно быть, чтобы скрыть заячий этот знак, – а она напридумывала тут черт-те чего…

Но было уже не до кавказца – дядья потащили из дверей синее армейское одеяло с длинным, закрученным в грязно-белое, непонятным и длинным, сокрытым в нечисто-белое, длинным и жутким, чужим и своим… 

 

Снова закаменел-ожесточился воздух, и мысли, теснясь, тыкались по малому кругу. Девочка пыталась и не могла ощутить мать, не признавала близость ее и не верила, что там, под замызганным саваном, – если не мама, то хотя бы ею бывшее тело.

 

Дядья чертыхались, забирая надежней в клешни синие худые углы. Кокон-труп чуть выгнул к земле одеяло, но хранил  жесткость.

 

– Тяжелая, что твой свинец! Валечка… Валюша… Кто бы сказал… – дядя Игорь, старший из двоих, поразился и разом взмок.

 

– А хули ты думал? – лаконично возразил дядя Андрей. Дважды меньший бывал в южных командировках, насмотрелся обезжизненных тел и нáшивал их, трупов, немало: с чего бы ему удивляться?

 

Каждому из дядьёв от рождения досталась дедова половина: старшему – тяжелая мощь, младшему – злая резкость. А наглой изворотливой толковости у каждого было вполовину против деда меньше – потому и не процветали.

 

Девочка мешалась, стараясь докоснуться до сокрытого тела, пусть через ткань, – докоснулась и отдернула тут же руку: пальцы не узнавали теплую мягкую мать и запомнили дерево.

 

Она подняла четкий восковой лик к одетому в «шубу» фасаду: в рамки окон вставлены были плоские лица соседей. В доме напротив, через двор, играла вчерашняя, из законченной жизни, музыка – бумц! бумц! бумц! – но слышалась, как через подушку.

 

В подъезде пошло еще туже. Дядья кряхтели и матерились потоком, и ждалось девочке, что вот-вот бросят они неудобный груз, возненавидев его окончательно, ухнут в колодец-пролет да уйдут, – нет, донесли.

 

Ожидали бабку и деда – те должны были вот-вот явиться с пригородной электрички. Дед с ночи пьян был вусмерть, внедорожник вести не мог, а на такси расшвыриваться не имел похабной привычки. Пьяный или другой, а принцип блюсти надо, – дед и блюл.

А бабули соседские – Вася и Тася – ходили уж округ стола, куда только что взгромоздили маму. Чужому мытью доверия не было. Два таза с последней водой – желтый и красный – пятнели у балконной двери. Девочку туда не пустили, да и сама она не пошла бы: боязно было до жара, до судорог в пальцах ног и огненнного червя вдоль позвоночника.

 

Дядья курили в кухне. Младший взял девочку за руку чуть выше локтя, дыхнул в макушку вчерашним праздником.

 

– Ты вот чего, Лен… Старик твой говорит, что проверил счета мамины. Сегодня утром ходил – в один банк и другой. Мы с Андрюхой хорошо его потрясли. Чего получается-то, по счетам… Валя, оказывается, перед тем, как в больницу лечь, сняла с книжек-то. Много сняла. А еще больше, поди, у ней в кубышке было заначено! Хорошо сестричка на курях поднялась! Так это, ты вот что… Может, она тебе сохранить чего-нибудь отдавала? Бате-то понятно, что нет, – куда ему, демону алкогольному, давать? По пьяни отправил бы голодающим детям Африки – и сам потом не вспомнил бы. Или на девок, шкур консерваторских, спустил… Если она кому и доверила бы – спрятать там, приберечь – так, скорее, тебе.

 

– Чего приберечь? – девочка  не хотела и не могла удивляться.

 

Да и нечему удивляться: теперь, за гранью, все вчуже и по-другому. Все так, как предсказывала мама. И откуда только ей было знать? Но так ли, этак ли – надо привыкать здесь. Ведь зачем-то же одолела она – невозможный гранит.

 

– Чего приберечь-то? – повторила негромко она.

 

– Да ты не подумай чего, племяшка! – зачастил от окна дядя Игорь, старший. – Мы ж тебе родные, не кто-нибудь. Батяня твой, своими именами, – мало что интеллигент, виолончелист куев – так еще и алкаш. Валюху до свадьбы еще предупреждали: пустой человек, да разве она кого слушала? А у нас, ты знаешь, по-серьезному. Мы тебе не чужие. Родная кровь. Родственники. Самые близкие люди. У нас, Лен, оно целее будет. Да что – целее… Прокрутим раз-другой-третий, есть тут пара хороших тем, – к совершеннолетию в два раза больше вернем. Дорастешь – на учебу тебе, и на свадьбу, и на все остальное… Там разберемся – по-родственному, по справедливости. Между своими – какой обман? Обидно же – столько бабла… Не видела, может, старик твой прятал чего? Ну, так чё, Лен?

 

– Не знаю, – сказала девочка медленно, печально и строго. – Ничего она мне не говорила и не давала. Ни-че-го.

 

– Ничего, говоришь… Вот хрень! Где ж их теперь искать? Хмыря этого, батю твово, что ли, опять трясти… Вот хрень! Чертова семейка! Все в деда пошли, как один: концов не найдешь, хоть за ребра вешай… – суровел дядя Игорь и поскреб дюймовый лоб. – Эй. Эй! Эй-эй! Ты чего, Лен? Ты присядь, присядь, успокойся… Вот хрень, этого не хватало! Андрюха, тащи нашатырь!

 

Прибыли к вечеру дед с бабушкой. Старик, увидав тело дочки, заухал обескураженным филином, пошел, шумно снося углы, по квартире. Бабушка скулила тихонько, а после притихла вовсе, вжалась в самое себя и там, внутри, и кричала, – и только хорошие, крупные, раздавленные постоянной, сызмальства и во всю жизнь, работой руки ее яростно плясали от боли.

 

Девочка приезд стариков не застала: отнесенная в розовую спальню пучеглазым дядей Андреем, укрытая до подбородка легким палевым пледом, она была с мамой.

 

В янтарном автобусе места хватает двоим: внутри он куда просторней, чем может показаться извне. Вот ведь, никогда бы и не подумала! Две каталки стали впритык, и тела обнаженные – девочки и Валентины – соприкасались плечами, локтямим и бедрами, соединенные тугими агатовыми шлангами с бледной восковой желтью присосок на суженных концах. Кожу под резиной чуть покалывало и холодило.

 

Водитель скрежетал и позвякивал ниже железным: как будто вытаскивал один за другим, осматривал, пересчитывал и скидывал снова в ящик большие, в килограмм веса, гвозди. С каталки видна была лишь спина его в пропотевшей насквозь шафрановой футболке да черный, в синь, каракуль головы. В распахнутую, исклеванную ржой дверь вместе с тяжелым и жарким воздухом заметало мелкий песок.

 

– …Вот и поедем, красавицы! – сказал, закончив и разогнувшись, он – все тот же разулыбчивый не по воле кавказец. – С ветерком рванем, как положено! Ай, Андорра-мама!

 

Проскрипело, вскрипнув дважды, лязгнуло и отсекло. После лязгнуло еще раз спереди и слева. Автобус без желания завелся и пошел. Багровая ртуть термометра на белом блестящем столбе посередке грязного стекла, отделяющего грузовой отсек от салона, всползла далеко за тридцать.

 

Ехалось с пробуксовкой, в натяг, – под колесами противился и не пускал гравий.

 

Девочке виделось, что где-то внизу под автобусным носом – крепкий и жадный железный рот, и рот этот нагребает в себя без устали гладкое мясо камня, катает от щеки к щеке и размалывает с хрустом на стальных безжалостных зубах. Наконец гравий закончился, автобус перестал жевать и побежал веселее. Девочка пробовала приподняться – кожа под присосками тут же тянулась и заныла сильней.

 

– Лежи тихо! – мать поддернула в досаде плечом. – Ты мне больно делаешь, дуреха!

 

Водитель сдвинул запальцованное жирно стекло, протянул матери прикуренную сигарету. Та, не поднимая головы, приняла, затянулась в два прерывистых раза и, выдувая дым в потолок, продолжала:

 

– Я уже говорила. Перед самой больницей. Говорила – только ты не услышала. Если я подохну, у тебя не останется никого. Ни-ко-го. И ты это понимаешь. Ты знаешь это сама. Не дура – моя дочь все же! Помнишь, был разговор?

 

Девочка помнила. Разговор был, и не из душеприятных.

– Мне не нравится твой друг, – выдала тогда мать.

 

– Зато он нравится мне, – возразила девочка.

 

– Молчи и слушай! – сказала мать. – Я не хочу, чтобы ты с ним встречалась. Ему всего двадцать один, а я ни разу не видела его трезвым. Ни разу он не пришел к нам трезвым. Если со мной что-то случится… Это не тот человек. Я знаю, что говорю! Мне не нравится, что он пьет у нас дома, гадит, дрыхнет, блюет, – и ни разу не попросит прощения за свои мерзости; мне не нравится, наконец, что он спит с тобой – и тоже у нас дома, и чуть ли на моих глазах …

 

– Ну с тобой здесь тоже спят! И тоже чуть ли не на моих глазах. И не только папа! Игорь Петрович, с бородавкой, инженер по безопасности, – думаешь, я не видела?! – девочка, сказав, тут же струсила: мать и врезать могла не задумываясь, а рука у ней была не папиной, а мужской тяжести, – но этого, на удивление, не случилось.

 

– Вот спасибо… – только и нашлась мать. Девочка еще не видела ее такой потеряной.

 

Вечером они тосковали на балконе вдвоем, сбивчиво жаловались на непонимание – и в конце концов, заревев глаза и исслюнявив друг дружке лица, помирились. Мать даже позволила ей рюмку шотландского самогона. Да и сама проглотила порядком. Тогда девочка и узнала от нее – о больнице. Хотя о грани, о самой возможности ее, никто, разумеется, и помыслить не мог. Как же быстро поменялось все…

 

…Теперь, завывая и пробуксовывая, автобус упрямо лез в долгую и крутую гору. Два раза тряхнуло, после кинуло вперекос на левую сторону так, что девочку швырнуло на мать, а после потащило, норовя оторвать, обратно, – но восковые жесткие присоски держали накрепко.

 

– Когда я подохну… Молчи и слушай! – говорила мать. Шум в салоне вполовину заглушал слова ее. Где-то на полу ехало с неласковым звуком железо. – Молчи, слушай и запоминай. Когда меня не станет, у тебя не останется никого. С папой – понятно. Он слабый человек, и всегда был таким. Всегда, с первых дней, я была паровозом, Ленка. А с тех пор, как села в кресло директора, – тем более. Мало кто из мужиков способен пережить факт, что жена успешнее, чем он. И зарабатывает больше, чем он. Наш папка – не пережил. Но кто-то же должен нести в семью деньги. Папа зарабатывать, как ты знаешь, не хочет и не умеет. И мне, извини, глубоко побоку все его амбиции и самолюбие: у меня была и есть ты. А папа… Когда я умру, он совсем сломается, дочка. Без паровоза он жить не приучен, и ты должна быть готова к этому. Папа – иждивенец и, вдобавок, – конченый эгоист, как и положено иждивенцу. Ростроповича из него не получилось, а преподавать в музыкальной школе для него слишком мелко. И насчет друга своего – ты подумай. Я прошу тебя, дочка, крепко подумай! Это не тот человек – я уже говорила и повторяю сейчас. Совсем не тот человек. Ладно, погоди – своим умом дойдешь, что к чему. Я знаю, что говорю! Эй, чернявый! Еще сигаретку придумаем? 

– Придумаем, почему нет, – откликнулся вбок кавказец. –  Возьмем сейчас перевал, встанем – и сообразим.

 

И действительно, «фольксваген» перестал вскоре тужиться, выровнялся и покатился совсем легко. Прохладней сделалось в автобусном гулком кубе, и багровые градусы, видела девочка, опадали стремительно вниз. После еще раз тряхнуло, и – стали.

 

Высвистывая «Реквием» траурным соловьем, водитель распахнул дверные половины, запуская разом холод и синь.

 

– Беседуем, курим, прощаемся! Дальше положишь – ближе возьмешь! Мой матерь, твой матерь, всех матерь… Провожающих просьба покинуть вагон. Наше время – ваши деньги! – с повадкой мандариновой не совсем понятно обозначил он. – Поскорей, красавицы, давай-давай-давай-не-задерживай, мне еще девять рейсов сегодня делать, да?

 

– Отошел бы ты в сторонку, – попросила мать. – Пять минут у нас есть?

 

– Пять есть, почему нет? Десять нет, а пять – всегда на здоровье, – кавказец, ежась в упавшем мгновенно холоде, сгинул из рамки-двери, и теперь всюду, куда глаз доставал, зрился девочке незатертый небесный деним.

– Когда я умру… Слушай и молчи. По большому счету, человек всегда один. Один рождается, и умирает один. А посередке – два-три человека, которым веришь. Два-три – и то, если повезет. Редкость большая – люди, которым веришь. Всегда нужно рассчитывать только на себя. И верить – только себе. Или мне, – но меня сейчас не будет. Тихо! Прекрати ныть! Дедушка… Дед сбрендил на старости лет, и чем дальше, тем хуже… За копейку удавится, а скорее, удавит, а на шлюх малолетних швырять готов, не жалеючи… Бабка слезами заливается, не знает, где придется век доживать, – этому черту старому что угодно в башку взбрести может. Приведет когда-нибудь шалаву семнадцатилетнюю, а бабушку – вон из дома. Этот может. Этот все может. Но нарвется рано или поздно и сам – попадет на такую пройду, что с голым задом останется. Это ты мне поверь – я людей знаю. Не хочу, чтобы ты от него зависела. Дедушка, родная кровь, – все понятно. А чтобы зависела – не хочу. А бабушка что? Бабушка затюкана дальше некуда. Запугал ее старый черт по самое не хочу. Смотрит деду в рот, слово сказать боится. Овца она бессловесная, прости, Господи, ведь она мать мне, и я ее люблю и любить буду… Но овца! Как скажет дед, так и будет: он – голова. И ничего тут не изменишь. Любить их – люби. Их надо любить, они тебе родные. Других нет и не будет. Но помни: рассчитывать – только на себя. Про братиков, Игоря да Андрея, – вообще говорить не стану. Как и про супружниц их, Лидку с Анжелкой. С той поры, как директором меня поставили, чего только они про меня не несли! А в глаза – мед, муси-пуси, «Валя, да ты умница, да ты красавица, и дочка у тебя какая красивая, только не слишком ли ты ее балуешь, одежду дорогущую охапками, мы такой за жизнь не одели ни разу, золотом всю обвешала, смотри, испортишь малую совсем…» Тьфу, дуры! У вас, куриц, спросить забыла! Всегда их терпеть не могла, сколько знаю. Курицы и есть! Эти только рады будут – прихапать, что можно. Посмотришь – передерутся еще до того, как гроб мой из дома вынесут. Да черт с ними, с убогими… Ты помни, что я тебе говорю: рассчитывать можно только на себя. И верить – только себе. Ты проблем не видела и не знала, пока была я. Теперь увидишь. Теперь узнаешь. Я тебя, Ленка, не пугаю. Я тебе рассказываю, как есть. Что могла, я сделала – остальное теперь зависеть будет только от тебя. Эх, совсем ты еще мокрогубая… Мне бы лет пять-семь, доча, чтобы на ноги тебя поставить… Да пусть три, два хотя бы года… Только где взять их, эти три-два?   

 

Автобус качнуло, дернуло, будто толкнул его кто-то в бок стотонной мягкой лапой; девочка знала, что время истончается, высыхает, ужимается в ноль и вот-вот прекратится. А как жить без времени, и можно ли жить без него вообще – то ей было неведомо.

Без времени – потому что мать, приподнявшись на каталке, ухватилась пергаментной рукой за один из семи агатовых шлангов, напряглась, потянула, прокусила губу всквозь, взбухла лобными венами, дернула еще – и выдрала шланг из себя, да так, что на присоске, видела девочка, повис мясной кус, а на теле мамином, ниже левой груди, плюнуло из рваного круга кровью – и продолжало пузыриться и сплевывать в ритм.

 

А сквозь распяленный рот девочкин, в горло и легкие – гранит вошел, до самого донца – вошел и стал намертво, так, что даже кричать возможности не было.

 

Так и лежала она бессловесным и нагим истуканом, а мать, меж тем, – дергала, дергала из тела резину-агат, оставляя на бледных присосках свое мясо, и видеть такое было нельзя, а не смотреть – невозможно тоже, и потому желала девочка одного: скорей бы конец, а еще лучше – сдохнуть бы прямо сейчас, до того, как выдернут будет последний, седьмой шланг, державший их вместе – потому что матери после не станет, не будет и не сможет быть, как не будет и времени…

 

И потому, пыльным давясь монолитом, девочка стала выталкивать его наружу, пытаясь оформить в слова, так, что вышло, наконец, в три отколыша задавленно-сиплое: «хочу с тобой» – и снова минерал, качнувшись больно, ухнул тяжело и встал обратно, делая ее немой. А вот тогда мать, вся в кровящих пульсами язвах, поднялась – страшная и родная – и врезала ей от души: рука у ней была не папина, а настоящая, мужская.

 

Седьмой, последний агатовый провод еще держал их вместе, но виделась мать тяжело, таяла и дрожала, закрываясь в неясное марево, бледный лик ее с окровавленной губой двоился, делался то дальше, то ближе – и голос так же был уплывающ.

 

Теперь спешить нужно было девочке. Вся она, до мизинца, напряглась белым, тонким, не испорченным еще жизнью телом, задрожала, вскипела белками – и выхаркнула гранитную дрянь из себя, в кровь сдирая глотку и нёбо. И тут же, опасаясь, что не успеет, забормотала-закровила последние, вперемешку с липкими пузырями, слова:

 

– Люблю тебя люблютебя, тебя любл, лбл теб блтлб лтлбтбл елтблтебтл, еееее, яяяяяя, юююююююю, ммммммм… – ни губы, ни язык, ей не подчинялись, рот переполнился сладким жидким железом, и она, в конце концов, могла только мычать, выдувая алые тягучие шары.

 

А там дернуло, вспыхнуло, ослепило – и стихло. Мать, изнатужившись, изогнувшись, всхрустнув всеми суставами и костями, отъяла седьмую змею, выжила ее из себя, и ничто больше не связывало их. Тело мамино распрямилось, излегчилось и опустело. Семь бордовых печатей перестали кровоточить...

Полностью текст повести можно прочитать здесь:  https://www.litres.ru/sergey-valerevich-zaharov/sorok-dney-puti/chitat-onlayn/

Номер с видом на океан - Сергей Захаров

Write a comment

Comments: 0