Белый пух нашей Ядвиги (С. Захаров)

Белый пух нашей Ядвиги - Сергепй Захаров

Опубликовано в журнале Неваномер 2, 2016

 

Всю жизнь, сколько мы ее помнили, Ядвига мела.

 

Шаркала и шаркала неспешно метлой; осенью сгребала и жгла за ржавыми гаражами бурые, едким дымком исходящие листья; зимой, вооружившись совковой лопатой или скребком, она убирала снег. Железо скрежетало о мерзлый асфальт, взвизгивало и рычало, царапало нам нервы и слух — потому, может быть, мы досадовали порой на дворничиху Ядвигу.

В минуту отдыха Ядвига, устроившись на желтой скамье, потягивала дешевое винцо из плоской импортной фляжки, подаренной непутевым сыном Николаем. Для того чтобы опьянеть, в ее возрасте требовалось не так уж много, да она, казалось нам, и родилась такой — слегка уже навеселе.

 

Подвыпив, Ядвига пела — каждый раз одну и ту же, выученную нами давно наизусть песню о черном вороне, какой, невзирая на просьбы дворничихи, с редкостным упорством вился и вился над ее головой.

 

 

— Думаете, всю жизнь Ядвига старухой была? — говаривала, обращаясь к нам, дворничиха. — Нет, деточки, раньше все не так у Ядвиги было! Раньше Ядвига красавицей была — и какой красавицей! В хоре пела, в сарафане да кокошнике, перед Сталиным самим один раз выступала, в Кремлевском Дворце съездов — в пятьдесят первом, как сейчас помню, году. Не-е-т, деточки, Ядвига другие знала времена, другие пела песни!

 

А мы, дети девяносто шестого дома, недоверчиво улыбались. Да — по тому, как кружил в ее исполнении ворон, можно было сказать наверняка: когда-то она действительно умела петь, и очень, должно быть, неплохо — но теперь растрес­кавшийся от старости, потускневший от времени голос ее не вызывал особых ­симпатий.

 

— Да уж — перед Сталиным! — хмыкали мы. Сама возможность этого представлялась нам смехотворной: Сталин — он был из учебников по истории, командовал шестой частью суши, жил в Кремле, ухоженные имел усы и миллионами истреблял врагов народа, за что гореть ему в аду неугасимо, — а кто, скажите на милость, Ядвига?

 

Дворничиха — обычнейшая из обычных. Но все же…

 

Вечная дворничиха, живая реликвия нашего двора, ничуть не менявшаяся с годами — только новые борозды резало время на усохшем ее лице. Да и вся она, в неизменно небесной спецодежде, скрадывалась и истончалась, мумифицировалась до предела — но, как прежде, мела и мела, шаркала мерно метлой, а где-то там, за периметром нашего двора, уходили генсеки, умирали генсеки и являлись новорожденные президенты — чтобы тоже потом уйти.

 

Не выдвигаясь за ажур ограды, Ядвига совершала головокружительные путешествия из государства в государство: начав мести в Советском Союзе, она с нехитрым своим инвентарем перебралась в СНГ, а оттуда уже — в Беларусь, где и обосновалась на завершительное жительство.

 

Вот такая была она, Ядвига — мела, тянула винцо, перелитое в заморскую, недобрым сыном привезенную фляжку, распевала песню об упрямом как осел вороне и грешила, как казалось нам, чрезмерным хвастовством.

 

Подвыпив, путаясь в мыслях и словах — в голове у нее и без вина перемешалось все, пылью покрылось и плесенью, заткалось густо паутиной, как на ветхом чердаке под снос назначенного дома, — она хвалилась, какой замечательной красавицей ходила когда-то и скольких мужиков лишила покоя, сна и остатков разума. Гордостью Ядвиги и главным ее аргументом в те времена была русая, чуть ли не до пят, коса — так, во всяком случае, утверждала она сама.

 

А нам, признаться, трудно было поверить в это, глядя на легчайший и белый, как снег перводекабрьский, пух на голове дворничихи, сквозь который просвечивала желтовато-розовая, в пятнах пигментных кожа.

 

 

Так жила эта Ядвига, управлялась по дворницким своим делам, тянула копеечное винцо, единственную пела песню, хвасталась напропалую на желтой скамье — а мы, пацаны девяносто шестого дома, подрастали, заканчивали школу, шли в армию и институт, мы женились, и уже наши дети шевелились в животах наших жен — мы окончательно привыкли к Ядвиге, древнему, по большей части пьяненькому и любящему прихвастнуть существу.

* * *

 

Тем более были мы удивлены, узнав, что Ядвига — умерла.

 

Как это так — умерла? С чего бы вдруг — умерла? Глупости какие-то — не может этого быть! Столько лет жила себе да поживала, не меняясь ничуть с годами: все тот же белейший пух, морщины в палец толщиной на съежившемся лице — а тут вдруг умерла!

 

Мы рассердились даже — нельзя же так нарушать установленный некогда ход! Но фактом оставался факт: дворничиха Ядвига действительно, как говорят чопорные британцы, присоединилась к большинству.

 

Николай, сын ее и поздний ребенок, давно уже обретался на кладбище; кое-кто вспомнил, что во Владивостоке должна проживать Ядвигина дочь — но адреса ее никто, разумеется, не знал. И поискав в квартирке Ядвиги — пахло там непередаваемым, чуть-чуть едким запахом вековой старости, близкой, нестрашной и ожи­даемой смерти, — наши старухи обнаружили коробку от конфет «Ласточка», за­вернутую аккуратно в целлофан и перетянутую резинкой, а в коробке этой — фотографии, документы и корреспонденцию: открытки и письма отдаленной, дальше некуда, дочери.

 

Да, да — именно тогда без особого удивления познакомились мы с прежней красавицей Ядвигой, с длиннейшей русой косой, в сарафане и кокошнике, Ядвигой, глядящей на нас с фотографии, сделанной в пятьдесят первом году, в том самом Дворце съездов… Без особого удивления — мы ведь не были больше детьми. Мы в положенный срок прозрели и поняли, что Ядвига не умела просто-напросто врать — не дано ей было этого искусства от природы.

 

Дочке Вале отправили телеграмму, но Владивосток подальше, чем магазин «Символ», да и дочь — давно уже бабушка, и вряд ли можно было рассчитывать на своевременный ее приезд.

 

И тогда за дело взялись старухи — интеллигентные городские старухи.

 

Старухи пошли по квартирам — и каждый, даже самый безденежный из обитателей девяносто шестого дома, дал, сколько мог.

Покойницу обмыли, одели соответственно случаю и поместили в новенький, пахнущий свежей сосной гроб, в изломанные старостью пальцы сунули тоненькую восковую свечку — торжественно сделалось и хорошо.

 

Ядвига лежала строгая, с окостеневшим, как-то разгладившимся лицом; белейший, легкий пух ее забран был траурным платком. Городские старухи молились — сдержанно, аккуратно, негромко; в два часа пополудни прибыл пастор Камоцкий, живущий в соседнем подъезде. Этот пастор запомнился нам душевным и свой­ским человеком; когда-то он инженерил на химкомбинате, но настоящее его призвание заключалось в другом.

 

 

Постояв немного, вглядываясь в лицо покойной, отдалив движением ладони сгрудившихся людей — их слишком много набилось в необъемную Ядвигину комнату, — пастор сказал короткую, трогательную и простую проповедь — тем несравненным, напевным и глубоким голосом, каким обладают воистину талантливые священники.

* * *

 

Не припомню, что и говорил Камоцкий — сам я, завороженный музыкой его голоса, особенно не вслушивался в смысл произносимого, но из-за неведомого угла сознания, из чужой и смутной глубины явились на поверхность слова, никем не сказанные и, должно быть, пришедшие на ум потому лишь, что я разглядывал белейший пух Ядвиги, полоску его, не скрытую за черным узорчатым краем: «Пусть будет ей пухом земля».

 

Они, слова эти, зацепились, вгрызлись абордажной кошкой, и не отпускали, и тащили назад — в далекое, мифическое и недоступное детство

 

…Вспомнился единственный сын Ядвиги, поздний ребенок и бесконечный любимец. Сын этот, как знали мы из разговоров родителей, был прижит Ядвигой от залетного художника-проходимца, оформлявшего в свое время интерьер автовокзала. Художник оформил, пожил с Ядвигой год и уехал, оставив дворничихе на память белокурого отпрыска. Коля, смышленый и смазливенький мальчуган, подавал немалые надежды, учился даже в Москве на актера — но вышиблен был за неизвестные подвиги; потом он ходил в загранплавание и побывал чуть ли не во всех портах мира.

 

Кубинские курил он на Кубе сигары, и пил на Яве яванский ром, и мадеру он пил на Мадейре, и в Глазго пил тамошнее виски, и пил что ни попадя и где угодно, и курил что зря, и нюхал не зубной порошок, и делал себе уколы, не будучи вовсе врачом, и подрался раз с капитаном, и кого-то к чему-то склонил, и вышвырнут был к чертовой матери из торгового флота — но все это было до нас.

 

Потом же этот развязный, порочно-обаятельный красавец, неудавшийся актер и отставленный моряк причалил к квартире матери своей, Ядвиги — и больше в моря не ходил.

 

Сын дворничихи прожил сумасшедшую, нелепую и короткую жизнь.

 

Вспомнилось мне, как сын этот, с бешеными и несчастными глазами, принимался иногда истязать Ядвигу прямо во дворе нашего дома. Он, ухватив мать за белый, перводекабрьский пух волос, выводил ее из подъезда — как правило, вечером, когда во дворе полно было народу, будто нарочно старался подгадать время, чтобы обеспечить себя наибольшей аудиторией, — и приступал.

 

— Вон опять начинает Колька свой спектакль! Паскуда! — говорили хмуро старухи и отворачивались, чтобы не видеть.

 

А он, все еще фактурный, по-прежнему красивый, хоть уже и с гнильцой, ухватившись надежно за белый пух, мотал голову Ядвиги из стороны в сторону, и вслед за головой таскалось невесомым паяцем и тело несчастной дворничихи; она, должно быть, нестерпимую испытывала боль, но — молчала, истекая крупными, стремительными слезами: как и всякий зверь, при виде слабости жертвы сын ее делался еще кровожаднее.

 

Ядвига молчала — а что же мы, бывшие во дворе? Мужчины и женщины, ­старики и старухи, дети и все, все? Мы — тоже молчали или что-то там поварчивали вполголоса, будто не зная, что лучше — никак, чем только наполовину. Мы — тоже молчали, потому что было, было в нас это: не лезь в чужие дела, если не хочешь усложнять себе жизнь. Не суйся не в свое дело — и не сунутся, придет время, в твое.

 

И сын Николай, совершив экзекуцию, оглядывал с вызовом людей во дворе, и каждый из находившихся там прятал взгляд — потому что в его, сына, глазах, читалось прозрачно-вызверенно-жаркое: я перешагну через все!

 

И так же держа Ядвигу за белоснежный пух ее, он поворачивался картинно и уводил мать домой — чтобы вторую начать, домашнюю серию. А на асфальте ­оставались, подлетая от малейшего ветерка, клочья целые нежного, невесомого пуха.

 

И каждый раз, когда мы, дети, наблюдали, сгорало что-то безвозвратно внутри — и человек маленький делался закаленней и взрослей. И не один, верно, я ­мечтал поскорее вырасти и убить — но сын Ядвиги не предоставил нам этой возможности.

 

Февральским утром его нашли у подъезда вмерзшим в заляпанный кровью снег.

 

Он мог перешагнуть через все, но другие нашлись посерьезней — перешагнувшие через него. Одиннадцать колото-резаных ран насчитали у него на теле — и ни одна из матерей не убивалась так над погибшим детенышем, как выплакивала себя Ядвига! А он-то и сделал ей только хорошего, что подарил несчастную, заморскую эту фляжку — так виделось нам.

 

Но тогда, зачарованный пасторским голосом, вот что представил я себе — глупо, конечно, нелепо, но чего уж теперь врать: увиделась мне сухонькая Ядвига, там, в земле, в целом облаке легчайшего, перводекабрьского пуха, с неизменной, плоской своей фляжкой. Как, должно быть, приятно будет лежать ей в белом пуховом тепле, потягивать копеечное винцо, хвастать былой красотой и распевать единственную свою песню! И ворон, февральская птица, перестанет ей докучать.

 

Картинка эта маячила в глазах, как живая. Ядвига возлегала, торжественная и строгая, как требовал того момент,

 

— …Аминь, — завершил музыкально Камоцкий, и — в души наши сошел непривычный, обманчивый и краткий покой.

 

Пастор, прихватив ветхозаветный, коричневой кожи саквояж, удалился; стали потихоньку расходиться и мы.

 

 

Я, оказавшись во дворе, закурил и кинул взгляд на часы — освобожденное время истекало, и нужно было двигать по грязноватым своим делам.

Write a comment

Comments: 0