Не волнуйся, засыпай... (С. Захаров)

Не волнуйся, засыпай... (С. Захаров)

Опубликовано в журнале "Дружба Народов" (№5,2018)

Уже несколько месяцев это мое — обомшелый, с обломанными сучьями ствол сосны в метре от забранного решеткой окна, дыхание путаное четырех соседей, крики подъемные санитарок, ежеутренний шмон, запах пригорающей вечно пшенки и жалкие в неочеловеченности своей лица больных. Их, лиц, больше сотни, и на всю сотню, не считая меня, — лишь один мыслящий адекватно человек.

 

Здесь — хорошо. Пока я не уверюсь, что здоров окончательно, город мне заказан. Да и как смогу я существовать там? Город упругой встает стеной, выдавливает меня, как ненужный прыщ из полумиллионного тела, кричит под ночными окнами в тысячу яростных голосов — здесь же не в пример спокойнее. Здесь я возвращаюсь к бесконечно счастливому, животному почти состоянию, когда не нужно принимать никаких решений — все давно уже решено и предусмотрено инструкциями.

 

Я на хорошем счету — ручаюсь, им приятно даже, что в пациентах у них ходит человек с университетским образованием. Именно — ходит. Я не отказываюсь сходить в прачечную, столовую, на склад; Клавдия Ивановна, старшая сестра, охотно берет меня в аптеку за лекарствами — в прогулках этих все же больше приятности, чем в топтании бессмысленном на пятачке окруженного четырехметровыми стенами двора.

 

Прогулки во дворике мне ни к чему — когда сумасшедших выгоняют на улицу и Сенин, единственный, с кем здесь можно говорить, заглядывает в палату — ну что, бродяга, пойдем подышим? — я машу отрицательно рукой: до самого обеда отделение будет пустовать, и никто не помешает мне окунуться с головой в оригинальную литературу. Под рукой устроен будет Уэбстера лиловый куб, я увлекусь настолько, что позабуду совершенно, где нахожусь, — до той самой предобеденной поры, когда зашаркает по лестнице безумная вереница и медсестра, стоя в дверях, пропускать будет по одному в отделение и вести громко счет.

 

Приезжает она по субботам, когда, приняв положенное мне лекарство, я начинаю неудержимо засыпать, откладываю в сторону книгу и скриплю какое-то время пружинами, устраивая тело по возможности удобнее, — как раз тогда возрастает в коридоре тяжелый топот, и телом обильная санитарка Алеся кричит детски писклявым своим голоском:

 

— Англичанин! Где англичанин? Подымайся! Невеста к тебе приехала, англичанин!

 

Алеся, как и большинство санитарок, в близлежащей живет деревеньке, в силу своих двадцати лет мечтает исключительно о замужестве, и неудивительно, что весь мир для нее наполнен невестами и женихами.

Я иду за Алесей кафельным коридором, наблюдая механически, как студнем трясутся под нечистой тканью халата огромные ее ягодицы, — иду и ловлю себя на мысли, что все это уже было, только вместо этой вот, из медучилища, девочки, ждала меня жена, Лена. И жара была точно такая же, все и вся сжигающая жара, силу набравшая еще в мае, и точно так же, когда защелкнется замок и нас оставят в комнатушке для свиданий и уйдут, — точно так же будем мы сперва вести разведку глазами, настороженно и единого не говоря слова, — и лишь убедившись, что все, вроде, в порядке, набросимся уже друг на друга.

 

Точно так же, как было это с женой, я потяну девочку из медучилища на колени и буду чувствовать ее всю — жаркую, глупенькую и снова влюбленную — все темное, злое минует, и я могу улыбаться, я могу быть хорошим, если «ДОЛЖЕН», мое упокоено… А сейчас — такое как раз время, и круги на воде от брошенного с силой и яростью камня слабее становятся и незаметней — я выздоравливаю. Точно так же, как было это с женой, она сыграет краткую игру в целомудренность.

 

 — Ты что, Дим, с ума сошел? Здесь? Но как — здесь? Слушай, это ведь невозможно — здесь!

 

— Бывали ведь и куда менее приспособленные для этого места… Ты что — забыла?

 

— Нет, я не могу — здесь! Слышишь, ходит кто-то за дверью, дышит совсем рядом… Подождем, может, Дим? Чуть-чуть, самую малость, ведь осталось всего ничего, тебя скоро выпишут, отпустят тебя вот-вот — ну давай подождем, Дим!

 

Но будет уже сама задыхаться и таять, тянуть прерывисто и жарко воздух — никаких подождем! Это другие, на воле, пусть ждут, если им так хочется, а здесь, по эту сторону, ждать я нисколько не намерен. Я не знаю еще, когда выйду, и мне нужно — здесь и сейчас! И выяснится непременно, что нужно и ей, и закончится все обоюдно и быстро — обидно быстро, до смешного быстро, непростительно быстро — но как же, черт побери, хорошо!

 

 

 

* * *

 

Не волнуйся, засыпай…

Да, так это было тогда — миновал предельный ноябрь, и еще два месяца, прежде чем стал я замечать и слушать. Что нового могла она сообщить мне? Все это было тысячу раз знакомо: мертвые матери и пьющие безысходно отцы, мужья-садисты и в рабстве покорном содержимые жены… Тысячу, повторяю, раз все было знакомо, но одно, всего лишь одно обстоятельство в корне меняло все — она уже не была мне ЧУЖОЙ.

 

Сам не знаю, когда и как случилось это — но заржавевшие от временного бездействия шестерни стронулись тяжко с места и завертелись, скрежеща и набирая обороты из глубины пыльной, из-за выщербленного угла, поехало огненное «ДОЛЖЕН», и я знал уже, откуда придет болезнь.

 

Был, помнится, абсурдный зимой дождь, вода была, и капли, искрясь, чертили по черной коже дорожки… Она, придя, отворачивала лицо от света, отворачивала от меня — кого пыталась она обмануть? И позже, когда, прижавшись ко мне дрожащим, горячечным своим телом, она изливала себя в сбивчивых, запутанных и бесконечных жалобах, никакая, даже самая малая жалость не подняла во мне голову. Не было ее, жалости, — но было «ДОЛЖЕН», больнее и ближе, колокольчик тревожный звонил вовсю, указывая на опасность, но я знал уже — опоздал.

 

Оказывается, у нее были планы: уже тогда, в феврале, она твердо положила развестись с будущим владельцем ломбарда и уйти ко мне. Нет, она уже не была мне чужой, более того — я настолько утратил чувство реальности, что какое-то, пусть и недолгое время верил даже, что совместная наша жизнь вполне состоится.

 

Дело оставалось лишь за окончательным, серьезным, плодотворным разговором с мужем, где правильно будут расставлены точки, где муж поставлен будет перед непреложным фактом и отпустит выстрадавшую положенное юную жену в другие, лучшие, может быть, руки. Так это выглядело в соответствии с ее планами, и хорошо помню, как в каждую из встреч она торопила, а я — «ДОЛЖЕН» жгло уже нестерпимо — оттягивал, как мог: слишком хорошо знал я себя, чтобы надеяться на какой-то, кроме плохого, исход. Но она умела быть настойчивой, будущая медсестра, она исправно приносила ссадины и синяки и молчала красноречиво по поводу их происхождения, она даже трусость во мне подозревала…

 

Послушай, я не пойму, чего мы ждем, почему ты бесконечно откладываешь несчастный этот разговор? Я могу сказать и сама, но ты же, в конце концов, мужчина! Мне кажется, ты просто боишься с ним поговорить — или так только кажется? И сама не знала, насколько близка была к истине: я отчаянно, до дрожи в коленях боялся — боялся себя, боялся жестокости и насилия, какие ненавижу с детской еще, светлой поры и от которых мне — никуда не уйти.

 

До середины марта я все же дотянул, а после, в один из дней, понял сразу и вдруг: нужно заканчивать, прекращать эту пытку — и прекращать немедленно. Договорено было с ней, и я помню, как трясла меня в тот день лихорадка ожидания — так бывало когда-то перед труднейшим экзаменом, да это, собственно, и был для меня экзамен, и несмотря на то, что заранее предопределен был результат, я надеялся все же на иной, счастливый исход — надеялся, конечно же, зря.

 

Помню, я впервые тогда пожалел, что у меня даже нет костюма, а приличное пальто, какое я намеревался купить уже года два, так и осталось некупленным — в последнее время я совершенно утратил интерес к одежде. И потому идти надо будет в порыжевшем от времени, изрядно поистертом кожаном пальто отца — он в свое время почти не надевал его, я же, войдя в возраст, примерил как-то и стал носить бессменно — настолько пришлось оно мне по вкусу.

 

Но тогда — тогда впервые мне сделалось стыдно: мне хотелось зачем-то произвести на ее мужа солидное впечатление — как будто могло это иметь какое-то значение. По пути — жила она совсем рядом, в пяти минутах ходьбы — я купил у лотошницы авоську с апельсинами, опять-таки неизвестно зачем, нашел без труда нужный мне дом и, поднявшись на третий этаж, утопил черную кнопку.

 

 

 

* * *

 

Не волнуйся, засыпай…

Все это было и, как ни печально сознавать, будет еще не раз: нас выведут, щелкнет за ней прощально замок, я пойду сквозь звериное скопище, сумасшедшие нехотя будут расступаться — несчастные, Богом обиженные существа с одними на всех глазами — глазами покорными, трусливыми, жадными: точно такие бывают у ожидающих подачки собак.

 

Алексеевна, старшая смены, положит сигаретные пачки «на тумбочку»: в одной из кладовых есть специальный ящик, где хранятся привозимые родственниками сигареты и выдаются пациентам в соответствии с правилами — не более пачки в сутки. Ездят к немногим, едва ли к десятой части, да и понятно — кому они, такие, нужны?

 

Алексеевна — танковой мощности, выхоленная, гладкая — поведет меня в сестринскую, сунет в пакет с продуктами бирку, определит его в холодильник; я угощу ее плиткой шоколада «Гладиатор» и в который раз уже изумлюсь: пятьдесят лет женщине, а все еще не разучилась краснеть, как девочка.

 

— Дима, а что это у тебя в карманах? — она покажет в улыбке молодые зубы, пальцем указывая на раздутые до предела карманы пижамы.

 

— Чай, Алексеевна.

 

— Чифиришь? — улыбнется снова она, и я улыбнусь в ответ.

 

— Зачем чифирю? Чай люблю, Алексеевна.

 

Она вздохнет.

 

— Еще вот подлечим тебя, в полную норму приведем, и домой! А нам дальше с убогими этими маяться. Эти уж точно до самой смерти здесь останутся. А ты смотри, Димочка, постарайся как-нибудь — только не попадай сюда больше. Ты молодой еще парень, образованный — нечего тебе здесь делать! Хорошо?

 

Разумеется, хорошо, замечательно даже, Алексеевна, — мне и самому хочется верить. Я выйду в исхоженный тысячи раз из конца в конец коридор — они будут стоять там с покорными, жадными, собачьими своими глазами — как ненавижу я эти глаза! Вытолкнутый из массы, ко мне засеменит Сулим, существо презренное даже в понятии сумасшедших, в прошлой жизни — выпускник МГУ и доктор наук.

 

— Товарищ переводчик! — он почему-то всегда зовет меня так. — Товарищ переводчик, сигаретки у вас не будет?

 

Он станет на безопасном расстоянии, хотя ни разу — я повторяю, ни разу! — я не ударил кого-то из них, заглядывать будет униженно в глаза мне… Я же потащу из кармана одну из трех, оставленных при себе пачек и медленно, отчетливо, чуть ли не по слогам произнесу:

 

— На всех — понял? Курить — всем! И не вздумай тихарить — иначе они растерзают тебя к чертовой матери. Сам ведь знаешь. Возьми себе лучше сейчас. Ладно, давай, двигай!

 

Сулим пойдет, сутулясь и шаркая короткими ногами, так и не посмев открыть пачку без них. Как только он приблизится к толпе, жестокая начнется бойня, и чтобы не видеть этого, я в другое сверну крыло — там, у одного из окон, ждет меня принудчик Сенин.

 

 

 

* * *

 

Не волнуйся, засыпай…

 

Мы не могли не сойтись с ним, как не могут не сойтись два человека, оказавшиеся — в силу обстоятельств — в скопище обезьян. Только что ему ударило сорок — и пятнадцать из них он провел не на свободе. Теперь он ожидает, пока придут необходимые бумаги — срок его скоро заканчивается, и после снятия принудки его должны будут выпустить.

Кукольникова, завотделением, говорит, что ждать ему не больше двух месяцев, и теперь он живет надеждой — точно так же, как живу надеждой я. Родная сестра Сенина, прописанная теперь в его квартире, являлась с неизменной регулярностью в первых числах каждого месяца — но ушел дождями умытый май, на финишную прямую выбегает июнь, а сестра не идет, забыла сестра, уехала, болеет, может быть, — и Сенин начинает по-немногу хандрить.

 

И все же нас двое, и нет особых причин для расстройства. Философия наша на данный момент предельно проста: даже в этом, печальнейшем из заведений, мы ищем во всем забавную сторону — это единственный способ жить здесь и не утратить при том ясности ума. Он будет ждать у окна — серолицый и крепкий, с висящей свободно на голом черепе кожей — и спросит, как делает это всегда:

 

— Ну что, бродяга, отвел душу?

 

Мы развернемся и смотреть будем сквозь решетку на крохотный, мелким песком посыпанный дворик.

 

— Вечером, часиков так в восемь-девять, будем очень плотно питаться — Олька целую гору жратвы привезла.

 

— А чай?

 

— Восемь пачек. До субботы следующей элементарно дотянем.

 

— Слушай, она у тебя — просто золото. Выйдешь — женись обязательно. Ну и меня не забудь пригласить — заметано?

 

— Обязательно.

 

Мы пойдем в курилку, расчистим место себе и закурим по ЦИВИЛЬНОЙ, с фильтром, сигарете. Идиоты, выстроившись полукругом, ожидать будут почтительно и страстно — вдруг да перепадет чего-нибудь!

 

— Вот сука! — скажет беззлобно Сенин. — Так-то они дурачье, психи полные, а вот пожрать, покурить — лучше здоровых соображают. Твари! Не-е-ет, на зоне лучше, веселей на зоне, — чтоб я еще раз попал сюда!.. Не могу я курить, когда мне в рот смотрят. На, ублюдок, травись!

 

Он сунет кому-то недокуренную сигарету, я отдам свою; мы выйдем в коридор и будем считать медленно, из конца в конец — девяносто шесть некрупных шагов.

 

 

 

* * *

 

Не волнуйся, засыпай…

Надавливая черную кнопку, я представлял, как выглядит он, почти-владелец ломбарда, и секунду спустя поразился, насколько верным оказалось мое представление. Он открыл дверь и стоял в проеме, заняв его целиком: на десяток лет старше меня, ростом, пожалуй, и не выше, но вдвое объемнее, с заплывшими жиром тяжелыми и покатыми плечами, с широким, оливково-нездоровым лицом…

 

Как раз таким и виделся он мне, и достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться: никакого разговора не выйдет, не получится никакого разговора, потому что говорить с такими я не умею и не научусь никогда, а он меня и подавно не станет слушать — такое-то ничтожество.

 

Он и рассматривал меня, как полное ничтожество, — презрительно и молча. И со мной, конечно же, произошло то, что всегда происходило в подобных случаях: я растерялся непростительным самым образом, растерялся и увидел вдруг с пронзительной ясностью себя со стороны — увидел и воспринял так, как, должно быть, воспринимал меня он: ничтожный и в самом деле человечек, в старомодном истрепанном пальто, с нелепой этой, набитой апельсинами авоськой — человечек, в сравнении с ним, откровенно отъявленно нищий…

 

Тут, я думаю, он предельно уверовал в мою несостоятельность, внутренне расслабился, и даже жалость какая-то проскочила в светлых его глазах. Я думаю, он и пустил меня в квартиру для того лишь, чтобы уничтожить окончательно в ее, Оли, присутствии — но растерянность моя уже миновала, и в дом я входил — не с миром.

 

Он оставил меня в длинном коридоре — в квартире был ремонт и пахло краской, клеем, свежим деревом — и пошел, тяжело ступая, в дальнюю комнату. Тут же из комнаты другой вышла Оля и повела меня в обширную кухню.

 

— Я сейчас чай согрею, ладно? — она пыталась улыбаться, но я видел, что напряжена она до предела — напряжена, взвинчена, напугана, — да и сам я хотел одного: чтобы закончилось все как можно скорее.

 

Я даже обрадовался, когда пару минут спустя явился в кухню он — явился и начал говорить. Слушая, я убеждался, что угадал его, еще не видя — до последней угадал мелочи. Все, что положено говорить самодовольным, уверенным в непогрешимости собственной тварям, полагающим всех, кто беднее их, людьми третьего сорта — а я, никчемный переводчик, работавший к тому же из убеждения учителишкой в самой обыкновенной школе, и был как раз таким человеком — все это он высказал, обращаясь не ко мне даже, а к ней: это чтобы унизить меня еще сильнее.

 

Но я молчал, молчал каменно, упершись взглядом в светло-зеленый пластик стола; молчал, пока он не развернулся и не пошел прочь, бросив через спину «пять минут» — столько он давал мне, чтобы я исчез из квартиры и никогда больше не попадался ему на глаза.

Он ушел, а я продолжал молчать — но «ДОЛЖЕН» жгло предельно и нестерпимо — так нестерпимо, что я разом вдруг стал спокоен, как бывает спокоен человек, принявший окончательное, перемене не подлежащее решение. Я взглянул на Олю — она сидела, не поднимая глаз, и все мешала ложечкой остывший давно чай, после достал из авоськи апельсин и принялся снимать кожуру блестящим на столе обнаруженным ножичком.

 

Отлично запомнилось мне: звон ложечки о края стакана, падает мягко на стол душистая кожура, часы-пингвин на деревянной полочке отщелкивают звучно секунды — а там, за стеной, ходит и ждет, и скрипит половицами, так скрипит, что и слов никаких не нужно, скрипит и поглядывает на часы, ожидая, — как часто ошибаются люди!

 

Скрип стих ненадолго, лишь хрустальный, нежный слышен был звон, а после снова: не скрипели уже, а выли от боли половицы, вытягивало-гнуло спину время, но меньше и меньше, совсем уже ничего не оставалось из отведенных мне трехсот секунд, и апельсин был почищен, и она положила на стол позолоченную ложечку — когда понял я, что незачем больше тянуть, и, схватив мгновенно ее в охапку, бросил в ванную и запер снаружи дверь на защелку. Она и сообразить ничего не успела — но сидела там тихо, как мышь.

 

Коридором полутемным я прошел в его комнату — он был у балкона и, увидав меня, не пошел даже, а побежал грузно ко мне. Замечательно помню, как тряслись жирные его плечи, как щеки ходили на оливково-нездоровом лице, помню выражение сосредоточенного азарта и уверенности абсолютной в его глазах, — как часто ошибаются люди!

 

Я дал себе труд подождать, пока он ударит первым, — полыхнуло лиловым в глазах, и свет комнатный на мгновение померк, — а после случилось то, чего ожидал я: раскаленным и красным выплеснуло жарко из глаз, внутри сделалось трезво, звонко, пусто, и бил уже я. Левой, правой и снова левой, и еще — убеждаясь с удовольствием, что прежний мой навык еще не утерян, — бил до тех пор, пока лицо не провалилось вниз и сам он не рухнул, сотрясая пол, на ковер. Несколько раз я ударил тушу его ногой, ощущая с наслаждением, как гнутся-трещат ребра, — но все это была прелюдия, и приходил я за другим.

 

Когда он перестал сопротивляться окончательно, я присел на корточки у разбитой, кровью истекающей его головы и сказал, пришептывая от горло сдавившей мне ненависти:

 

— Ты не будешь издеваться над ней, понял? Ты не будешь бить ее никогда, одноклеточная тварь! Все понятно? А теперь я услышу членораздельный ответ — я жду!

 

Но тот раздвинул только разбитые губы, показав презрительно золото зубов, и я ударил еще — ударил так, что разбил фалангу мизинца в кровь, а он захрипел и на подбородок себе выплюнул коронки в черном кровяном сгустке. Я повторил свой вопрос еще раз — ведь именно за этим пригнало меня сюда «ДОЛЖЕН» — и не слыша ответа, бил снова и снова, безжалостно бил и жестко. Думаю, в какой-то момент я все же утерял ясность рассудка и не мог просто взять в толк, что он без сознания — иначе я давно бы уже услыхал ожидаемый ответ.

Но повторяю, в какое-то мгновение я перестал себя контролировать, я измазал уже всю руку чужой кровью, и дело могло бы кончиться совсем плохо — но упало что-то на меня сзади, обхватило, вцепилось намертво коготками в левую кисть…

 

Обернувшись, я увидал Олю — как только достало у нее сил прочнейшую выбить задвижку! А она кричала, и плакала, и ругалась неумело и яростно, и — затихло, ушло. Я поднялся и побрел, пошатываясь, со лба утирая пот, в ванную, где вымыл тщательно руки и лицо, а после глядел с минуту в зеркало, привыкая к своему лицу.

 

Что же — оно у меня снова было. Тогда, помнится, я неимоверное испытывал облегчение, как человек, расплатившийся наконец с давно висевшим на нем неподъемным долгом. Но все это было не в первый раз, и я знал, что эйфория будет недолгой.

 

Ушел я молча, и никто меня не задерживал — некому было задерживать. Так это всегда случалось со мной: я делал что-то, чтобы избежать его — воющего злым пустынным зверем одиночества, — а в результате порождал вокруг себя испуганную пустоту.

 

Все дальнейшее я мог бы расписать по минутам.

 

Я знал, что ночью начнут уже выть и лаять под окнами жалость и страх, примутся грызть меня изнутри и не остановятся, пока не сожрут целиком. Спать я уже не смогу, и в попытках беспомощных хоть как-то оттянуть развязку я побегу в ночной магазин за водкой, и бегать буду еще много раз, пока сознание не помутится окончательно — меня больше не будет.

 

 

 

* * *

 

Не волнуйся, засыпай…

 

— Но почему, почему ты не подходил к телефону? Я каждый день по сто раз звонила — и все зря. Я и приходила к тебе — каждый день. Почему ты не открывал? Сейчас хотя бы ты можешь мне объяснить?

 

Жесткий, раскачиваясь легонько на стуле, перебирает нервными пальцами белесые ее волосы.

 

— Я отключил телефон. Да и вообще, видишь ли… После того, что случилось, я уверен был, что ты и видеть меня не захочешь.

 

— Ну что ты говоришь такое! Ты же видишь — я здесь! Неужели ты думаешь, что я дура полная и не понимаю, что все это — из-за меня?

 

Жесткий, улыбаясь, прижимает ее крепче к себе — как часто ошибаются люди! Он, жесткий, исходя из немалого опыта, знает не только как пройдет день сегодняшний, — он видит много дальше.

 

Девушка белобрысая будет являться, как и прежде, по субботам, привозить будет все заказанное, но станет сдержаннее, серьезнее, строже — взрослее станет во всех отношениях. Однажды, сидя вот так у жесткого на коленях, она скажет:

— Слушай, я не представляла даже, что он так меня любит! Он три недели уже не пьет, он чуть ли не на руках меня носит. Ты не поверишь, — он плакал вчера, представляешь! Он — и плакал. Мы с ним полночи проговорили вчера, оказывается, он все понимает. Он и на тебя совсем не сердится — знает, что виноват сам. Я не знаю, Дим, видел бы ты, как он вчера плакал. Мне жаль его, честное слово — не знаю даже, что и делать!

 

Знает зато жесткий. Он рад даже, что не придется ее уговаривать и все вернется на круги своя без дальнейшего его участия — поучаствовал, хватит! Жесткий, в очках золотых, будет рад и тему дальнейших взаимоотношений станет тщательно обходить стороной.

 

И девушка из медучилища, в благодарность за это, исправно будет приезжать каждую субботу — вплоть до последней. Но когда его выпустят — а случится это в конце июля, в дождливый и душный понедельник, — никто не будет ждать у двери, и домой он поедет один.

 

В квартире будет вылизано, пусто, светло — у Оли ведь был ключ — он выпьет, вставит в аппарат диск («Imagine» великого Джона), он заснет, может быть, в кресле, и сон впервые не будет тревожным. Да оно и понятно: очередной пройден круг, без особых пройден потерь, и жизнь — в который уже раз — только начинается.

Write a comment

Comments: 0