Волосы Вероники - Сергей Захаров

Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 294, 2019

 

...Все оттого, что мне не понравилось, как он сделал это: перелез через живую изгородь. В противном случае я вовсе не обратил бы на него внимания: я и вообще не любопытен, а перед долгим рутинным днем, вечер которого кажется таким же далеким, как, например, созвездие Волосы Вероники, – в особенности.

 

Я сидел на утренней террасе кафе; Вероника спала в моей квартире пятью этажами выше – потому, должно быть, и подумалось о предельных звездах.

Воздух покалывал и бодрил; пахло близкой весной, круассанами и мокрым асфальтом. Между мной и молодым бородачом, которого я только что до рези в желудке невзлюбил, скучала пара совершенно безлюдных столиков, и при желании я легко мог бы разглядеть этого парня в деталях, но, повторюсь, не поднял бы и головы от своего горького кофе, когда бы не тот отвратительный шум, с каким он вторгся в отделяющие террасу от парковки кусты…

 

Шум и был отвратителен: хрусткий звук ломающегося живого, сопровождаемый траурным шелестом содранной насильно листвы… Надо же – когда-то я и помыслить не мог, что стану так чувствителен!

 

Не исключаю, что в бочку моего негатива влила свою бадейку и борода этого типа. Грешен, мне не нравятся бороды. Эти неряшливые и малогигиеничные заросли представляются мне до крайности нелепыми, а когда такой неухоженный куст растет из нежного личика европейского юнца слегка за двадцать – он и вовсе способен навести на нехорошие подозрения. Воля ваша, но как по мне – сразу веет сладковатым дымком джихада, тайно пускающего свои смертоносные корни повсюду, в особенности – среди несмышленых и доверчивых малолеток… Потому и хочется, от греха, пересесть за самый дальний столик, а еще лучше, чтобы столик тот оказался на соседней улице, – хотя и там, боюсь, не будет спасения… Ну да ладно – сейчас не о бородах, а о бородачах. Точнее, о бородаче, взбаламутившем гладкую воду моего утра.

 

Итак, хозяин бороды проломился на другую сторону, хлопнул дверью микроавтобуса – над кустами восставала его близкая, ядовито-красная крыша – завел чересчур громкую и слишком немецкую музыку, после хлопнул дверью еще раз и вломился сквозь страдающую зелень обратно.

 

Признаюсь, я был близок к тому, чтобы возненавидеть его. Странно, как ему удавалось это: не делая, вроде бы, ничего плохого конкретно мне, он бил и бил в непонятно откуда возникшее во мне больное место. 

Подняв голову, я принялся разглядывать его в упор: парень был щекаст, крепок и действительно молод, почти до неприличия, – даже пресловутая борода его пыталась и не могла скрыть этого. Ему еще не стукнуло двадцати пяти, я голову готов был дать на отсечение: такой гладко-розовой кожи и такой искренней и веселой жестокости в глазах у человека постарше, пожалуй, уже и не встретишь.

 

Взгляд его был весел и был жесток, как свойственно только азартной и бескомпромиссной молодости. Почувствовав, что его изучают, он огляделся и с ходу меня определил, а заодно и прочитал что-то слишком явное в моих глазах – потому что всякое веселье мигом его оставило, он просто отбросил его как ненужную ветошь и посмотрел на меня, как бы поточнее выразиться… «сквозь зубы». Знаю, сделать это довольно сложно, но ему замечательно удалось, и более точного выражения здесь, как ни старайся, не подберешь. Именно «сквозь зубы» он на меня и посмотрел: как на существо неприятное, враждебное даже, но при этом слишком ничтожное, чтобы придавать ему хоть какое-то значение.

 

Что до меня – я тоже продолжал дырявить его агрессивным взглядом, что мне, в общем, давно несвойственно, – настолько он чем-то задел меня, и я понимал уже, что это не сломанные кусты и не маниакально-тевтонский «Рамштайн» из его кроваво-красного автобуса, но что-то куда более глубокое и гораздо более личное – только вот что именно – определить, как ни пытался, не мог.

 

Впрочем, никакого конфликта из этой «дуэли взглядов» не успело случиться: к столику бородача подошли те, с кем у него, похоже, была назначена встреча: худенький и совсем лысый парнишка с удлиненным желтоватым черепом и еще один – такой же юный, но высокий и полный, с мучнистым непропеченным лицом и засаленной гривой волос. 

 

Понурые плечи его обнимала плохонькая байкерская куртка, а в руке, пальцы которой унизаны были перстнями с жутким оловом черепов, красовался почти антикварный мотоциклетный шлем. Он и в самом деле пытался походить на байкера – но безуспешно, и можно было не сомневаться, что двухколесному одру, на котором он приехал сюда и привез своего маленького лысого друга, едва ли не больше лет, чем отцу его хозяина. Байкерство – занятие достойное, не без приятности даже – но слабо совместимое с тотальной нищетой.

Эх… Когда-то я тоже любил блеск хрома и низкий мощный звук своего «Короля дорог» – пока не подустал от чрезмерной романтики. Мне перестали отчего-то нравиться шум и ветер, да и в нерушимом байкерском братстве я разуверился. К слову, все эти частности относительно новоприбывших я подметил в одно касание глаз: если меня рассердить, я делаюсь очень наблюдателен.

 

Что до моего бородатого оппонента – при виде гостей он в секунду забыл обо мне и преобразился. Снова он был весел, бесшабашен и открыт. Жестом хозяина он предложил им садиться, свистнул китайского официанта и заказал для пришельцев кофе, а когда лысый худышка спросил у него закурить, бросил с готовностью на стол курительную бумагу и пакет табака – дескать, налетай, ребята, без всякого стеснения, пользуйся моей щедростью, кури до упора!

 

По жадности и сноровке, с какой оба принялись вертеть сигареты, по особенной виноватой улыбчивости, которая, при всей непохожести, делала их почти близнецами, можно было сходу определить: оба давно и прочно сидят без работы и, похоже, успели уже напрочь забыть, когда в последний раз держали в руках купюру хотя бы в десять евро.

 

Да, уже который год страна, куда я когда-то бежал и где привык жить, болела безработицей и нищетой, да еще и стояла при том на затяжном пороге революции. Так получалось, революции – эти предбанники ада – всегда следовали за мной. Когда-то я бежал от революции из своей страны, угодил в бунт в промежуточном государстве, а затем осел здесь – в благополучнейшем, казалось, из миров, – но, похоже, так только казалось.

 

Бородач, между тем, извлек из спортивной сумки упитанную алую папку, отыскал в ней нужный документ и подвинул его ребятам. Оба склонились над ним одновременно и даже стукнулись несильно лбами – после чего все трое громко рассмеялись. Им, на троих, и было-то лет шестьдесят – не больше. Первым отыскал нужную графу и поставил в ней подпись маленький и лысый, с глазами нежной девушки. На самой середке его воскового черепа имелась забавная крупная родинка в форме сердечка, отметил я. Вслед за лысым то же самое проделал и белый увалень. Бородач мигом упрятал документ в папку, папку – в сумку, а оттуда потащил наружу пару нераспечатанных пакетов табака – и разбросал их ловко на столе.

 

– И, как договаривались, по пятнадцать евро на брата после акции. Вы расписались за двадцать, но пятерка пойдет в специальный фонд, который всегда должен быть – на непредвиденный случай. Это называется «касса взаимопомощи», – пояснил он. 

Собеседники зачарованно смотрели в рот ему и серьезно кивали. Бородач и сам разом сделался деловит – прелюдия завершилась. Чуть наклонившись к собеседникам, нависая над столом, слегка понизив голос, но не особенно и скрываясь, он обстоятельно и четко принялся вводить их в курс дела.

 

Щелк, клац, щелк! Зубцы в голове моей сцепились, аппарат заработал и выбросил из своего нутра свеженькую четкую картинку. Я сообразил, наконец, что происходит: бородач был политвербовщиком, а с этим классом людей я был знаком далеко не понаслышке. Сидя в паре метров, я слышал всё, что он говорит, – до последнего слова.

 

Оппозиция запланировала на два часа пополудни очередную акцию протеста перед зданием правительства, и этот бойкий бородатый юнец с веселым взглядом маньяка – функционер грядущего переворота – набирал для акции «пушечное мясо», объясняя рекрутам, куда и во сколько прибыть для сбора, как, что и в какие моменты кричать, а заодно – когда и с какой степенью интенсивности провоцировать специальные силы полиции на конфликт. Говорил он четко, кратко и по существу, как опытный армейский сержант. Видно было, что он давно успел набить руку на этой работе.  

 

Напоследок он вытащил из своей спортивной сумки пару картонных коробок (при этом покосившись на меня с особенной неприязнью) – и вручил их рекрутам, наказав обращаться с ними осторожнее. В коробках, не сомневался я, находились, среди прочего, красящие бомбы и взрывпакеты. Рекруты приняли «дары» беспрекословно и стали с некоторой опаской прятать их в дешевые китайские рюкзачки, совершенно одинаковые.

 

Маленький и лысый внезапно вспотел, и руки его, видел я, бьет крупной дрожью. Похоже, ему приходилось участвовать в подобной акции впервые. Заметив страх его, вербовщик ободряюще похлопал лысого по узкой, неожиданно гулкой спине.

 

– Спокойно, – сказал он, – спокойно, брат! Помни: всё, что мы делаем, – во имя людей. Для простых людей. Для таких, как он, как я и как ты. Ты же и сам хочешь хорошо жить, верно? Всякий хочет – а как еще? И ты хочешь, чтобы у тебя была хорошая работа, большая зарплата, собственный дом, красивая жена, красивая любовница, красивая подружка любовницы … Такому, как ты, одной женщины ведь мало, правильно?

Лысый смущенно засмеялся. Желтоватая кожа его, висевшая свободной резиной на длинноватом черепе, пошла морщинами. Он и вообще напоминал, скорее, нежную и больную девушку, зачем-то помещенную в неудавшееся тело мужчины. Белый увалень с неявным лицом вторил товарищу хрипловатым эхом, закрывая ладонью редкозубый рот.

 

«А бородач-то – молодец! – отметил с невольным одобрением я. – Ведь с ходу засек, как маленький и лысый вертит то и дело желтой головой, оборачиваясь на каждый стук девичьих каблучков по утренней мостовой. Сейчас и ‘байкера’, можно не сомневаться, обработает.» Так и случилось. 

 

– Вот-вот, – продолжал напористо бородач, обращаясь теперь ко второму: он знал свое дело туго. – И ты, брат, тоже ведь не прочь бы сесть на свой верный «Харлей» и прокатиться с парнями до Пиренеев и обратно? Представляешь – сотня таких же, как ты, для которых не существует ничего, кроме дороги, верного байка и настоящего мужского братства? И назови мне хотя бы одну причину, по которой ты этого не заслуживаешь?! Все хотят жить достойно – и все этого заслуживают. Но почему у нас ее нет – достойной жизни? Да потому, что эти суки, засевшие в правительстве, кладут все наши деньги себе в карман. А потом зажравшиеся сынки этих сук катают наших лучших девчонок на «Харлеях» и укладывают их в свои постели – и все это на деньги, украденные у нас. Они трахают наших лучших девчонок – на деньги, украденные у нас. Не у кого-то там – а конкретно у нас! У тебя лично – вот что ты должен понять! У тебя, у меня, у него – так устроен этот гребаный мир. Только так не должно быть, верно? Наша партия как раз и выступает за то, чтобы всё было по-другому. Чтобы я, ты, он и еще миллионы таких, как мы, жили достойно, как мы того заслуживаем. И так, поверьте мне, и будет – когда мы возьмем власть! А с такими, как вы, – мы возьмем ее обязательно! И это будет не их, а наша власть, и распоряжаться ей будем мы сами – по справедливости и вместе! Вместе – вот что важно. Потому что вместе мы можем всё! Ладно… Что и как делать, думаю, понятно. Инструктор – Марти, со шрамом, вы его уже видели, – на месте еще раз объяснит. И помните: после акции каждый получит свои честно заработанные пятнадцать евро – и всего-то за полчаса работы. Да, денег у нас немного – но мы всегда работаем честно! Даю вам слово – после акции получите всё, как и договаривались.

Он поднялся, давая понять, что разговор окончен. Рекруты вскочили и бросились почтительно и наперебой жать ему руку. В их глазах, думаю, он был большим боссом революции, Почти-Че-Геваррой, не иначе, – и, судя по победному выражению лица бородатого вербовщика, по его покровительственной повадке, он и сам считал себя кем-то вроде того. Рекруты ушли, однако столик бородача пустовал не больше минуты, на смену им тут же явилась новая пара. Конвейер революции работал. Нужно было работать и мне – я расплатился и поднялся к себе.

 

Уже пятое утро подряд мне было неприятно это – подниматься к себе. Я обмолвился, что наверху, пятью этажами выше, спала Вероника, – так вот: я соврал.

 

Нет-нет, всё было бы правдой, скажи я это еще четыре дня назад: потянув тяжелую створку кованой двери на себя, я оказался бы в высоком и светлом парадном, где справа и слева радовали глаз бронзовые светильники удивительно тонкой работы, а стены украшены были замысловатым сграфитто; я миновал бы резную будку консьержа, поздоровавшись с ним и перебросившись парой стандартных фраз, я вызвал бы крохотный лифт с шаткими деревянными створками двери, а потом долго ехал бы, покачиваясь, на свой пятый этаж – и войдя, знал бы, что в далекой темноватой спальне спит, раскрывшись и разбросав себя по постели, Вероника.

 

Родители увезли ее оттуда, откуда сбежал и я, совсем ребенком – поэтому многих слов на языке оставленной родины она не помнила или не знала, а половину из тех, что всё-таки были ей известны, коверкала с очаровательным апломбом. Он таким и казался мне, этот апломб, – очаровательным, да и вообще – с ней мне было хорошо не только говорить, но и молчать, и молчать, пожалуй, даже приятнее.

 

Я всегда просыпался много раньше нее – потому, может быть, что прожил в два с лишним раза больше. Когда я выбирался из постели, она продолжала спать, но во сне каким-то образом знала, что меня уже нет, – и тут же оккупировала всё пространство кровати. В университет ей нужно было к половине десятого, и всё время сна она выбирала до последней минуты – в девятнадцать лет и вообще спится чудесно!

 

Вернувшись, я любил постоять какое-то время на пороге спальни и посмотреть на нее, спящую. Иногда мне казалось, что я мог бы простоять весь остаток жизни, глядя, как Вероника спит, – и не заметил бы сбежавших десятилетий. Но Вероника не собиралась спать весь остаток моей жизни – пять дней в неделю ей нужно было в университет. Я варил кофе, будил ее, и мы еще успевали вместе выкурить по сигарете, прежде чем она убегала на занятия.

Еще четыре дня назад всё было бы именно так, от начала и до конца, но не сегодня – потому что вчера Вероника ушла. Часть своих вещей она забрала сразу же – за остальными обещала заехать на днях, и заодно оставить ключи. Мы даже не объяснились, как следует, но я подозревал, что это навсегда, и еще не понимал, как переживу ее уход. Я не знал даже, почему получилось так, что она решила уйти – и ушла; я просто еще не дал себе труд как следует задуматься об этом.

 

Я очень привык к ней за два года, а может быть, и не просто привык, – но чтобы понять это, требовалось время. Так или иначе, в темноватой, с толстыми стенами и высокими потолками квартире старого дома я остался один, и боялся этого внезапного одиночества, и раздражался, должно быть, по пустякам – навроде вербовщика-бородача – именно по этой причине.

 

Единственным средством отвлечься от не самых радостных размышлений была работа. Когда-та на исторической родине я закончил переводческое отделение иняза – и, перебравшись в другую страну, обнаружил, что это вовсе не плохо. Я подтвердил диплом, а после получения местного гражданства смог сделаться присяжным переводчиком – одним из немногих. Родина продолжала выживать из себя людей, и многие «выжитые», или выжатые, или исторгнутые из ее неласкового чрева оказывались там, где в свое время оказался я, – и стремились прибиться к этому берегу навсегда.

 

Новая родина, к счастью для меня, была истинным бюрократическим болотом. Всё – всяческие справки, всевозможные свидетельства, любые доверенности, дипломы, сертификаты, требующие присяжного перевода, – эти чудесные капканы, повсеместно расставленные недремлющими бюрократами, – не давали мне прозябать в бездействии. Плюс к тому, я оказывал услуги живого переводчика на конференциях, симпозиумах, конгрессах и деловых переговорах – работы, одним словом, хватало и делалось всё больше, по мере того, как я обрастал деловыми связями и клиентурой.

 

И пусть работа эта была самой что ни на есть механической, зато благодаря ей я имел возможность исправно выплачивать кредит за чудесную квартиру в модернистском доме, выбираться в кое-какие путешествия, включая экзотик-туры, покупать не по необходимости, а по желанию, достойные вещи, да и вообще – я мог позволить себе роскошь не знать, сколько стоит килограмм мяса, картофеля или клубники, до которой я с детства был охоч… Да-да: не знать, сколько стоит килограмм хорошей говядины, и при этом питаться ею регулярно, – это тоже, черт побери, показатель! Я, если на то пошло, мог позволить себе не смотреть с тихим ужасом и сожалением на ценник качественной тряпки, которая вдруг приглянулась, а просто взять и купить ее, потому что так захотелось, – а это тоже изрядно повышает градус персональной свободы. А еще, и с определенной поры это было главным, – я имел возможность баловать кое-какими подарками юную Веро… Черт! Черт!

Я прилежно переводил до обеда, после спустился, съел бифштекс с кровью в ресторане «У Лолы» – и продолжил трудовой день. Да, у работы всегда есть это несомненное и проверенное тысячу раз преимущество: если заниматься ей на совесть, времени на сторонние раздумья попросту не остается.

 

А вечером того же дня… Вечером, который всё-таки наступил, и я сидел за барной стойкой всё того же кафе, сидел и топил свою новою свободу в частых порциях бренди, хотя и знал, что ни к чему это не приведет, и никогда не приводило, – разве что будет потом только хуже, хотя куда уж хуже… Вечером того же дня я увидел его во второй раз – худосочного парнишку с желтоватым черепом, рекрута грядущей революции.

 

По телевизору давали экстренные новости; бармен сделал звук громче, и я не мог не увидеть его. Во время акции протеста у здания парламента, организованной оппозицией, возникла потасовка между манифестантами и полицией, переросшая в настоящее побоище. Один из взрывпакетов, брошенный из толпы в полицейский кордон, оказался совсем не безобидным – два стража порядка получили серьезные ранения: один умер на месте, а второй – по пути в больницу. В ответ полицейские открыли шквальную стрельбу резиновыми пулями, а с близкого расстояния и при несчастливом стечении обстоятельств это чревато самыми нехорошими последствиями.

 

Началась давка, толпа устремилась в узкие улицы, выходившие на площадь перед парламентом, но три человека остались лежать – и одного из них я узнал с ходу. Он лежал, подтянув ноги к животу, со свернутой набок нежной шеей и кроваво-студенистым месивом в чаше левой глазницы. Желтоватый длинный череп его казался мертвым яйцом, давно позабытым на черных камнях мостовой. Резиновая пуля угодила ему в глаз. Я узнал его сразу, потому как видел не далее, как сегодня утром, на расстоянии двух метров от себя, и съемка, сделанная крупным, хоть и дерганым, планом, не оставила мне сейчас даже малой возможности ошибиться: на восковой голове покойника красовалась крупная, в форме сердечка, родинка. 

 

Публика в баре затихла, после возмущенно загудела. 

 

– Проклятые сволочи! – Жозеп, бармен, выругался.

 

– Сегодня утром этот маленький, лысый, с выбитым глазом, был в твоем кафе, – громко, стараясь перекрыть общий гул, сказал ему я.

 

– Вот как? Ну, я не помню, – ответил он. – Может, и был – я не видел. Разве что на террасе… Проклятые сволочи!

 

Впрочем, был или не был – это вряд ли имело какое-то значение. Я расплатился и вышел, чтобы подняться к себе. Дома у меня было бренди, а еще – бутылка «Джек Дениэлс», и я вполне мог продолжить пьянство в одиночестве. Сейчас мне как раз внезапно захотелось его – одиночества. В тишине, приправленной мягким дымком теннессийского виски, седьмой номер, – можно было, пожалуй, и доразмышляться до чего-нибудь.

Да, однажды я был на революции, более того – я участвовал в ней и замечательно помню, как это. Плохо одетые люди с прекрасными и сумасшедшими глазами ненавидели таких же плохо одетых людей с обратной стороны баррикады и пытались причинить своим заклятым врагам «телесные повреждения различной степени тяжести» – вплоть до несовместимых с жизнью. В одной из толп этих нелепых идеалистов был и я – в продранном в недавней стычке пальтишке, с нежно-розовым шрамом от недавней ножевой раны и подгоревшей овсяной кашей в голове. Тогда я не понимал еще, что всякая революция – это бесплатная и, к тому же, смертельно опасная работа, которую плохо одетые люди делают для хорошо одетых людей. В те годы я был слишком юн, чтобы задумываться о таких вещах.

 

Там и тогда, в толпе яростных и слепых в своей вере оборванцев, я был занят, как и всякий другой, самым важным делом – я искал Родину. Родину искали и наши враги – оборванцы с другой стороны баррикады. Но найти ее ни нам, ни нашим врагам так и не удалось – оказывается, хорошо одетые люди давно продали ее третьим лицам. Оно и понятно: за элитную одежду, еду, квартиру, машину, дачу, любовницу, яхту – одним словом, за повышенный комфорт жизни надо платить. Вот они и платили. И мы могли разбивать друг дружке свои глупые идейные головы сколько угодно – проданной Родины от того не становилось больше.

 

Родины не было – вместо нее ступни обжигала чужая земля, всегда готовая плюнуть ненавистью и свинцом. Потому, возможно, я так легко и бежал оттуда? Да и что может быть проще: из одной чужой страны перебраться в другую, а потом и в третью? Вот я и перебрался – ведь так? Так всё и было? – спросил я себя.

 

Нет, черт побери, – всё было не так! Рассказанное выше – та чудесная версия, которую ты привык излагать самому себе, находясь в приятном подпитии, или каким-то другим людям, когда наступает миг так называемой «откровенности». Рассказанное выше – всего лишь часть правды, а значит – самая мерзкая ложь. Ты снова врешь, привычно и безболезненно ты снова врешь самому себе – потому что так удобнее. Потому что так проще.

 

Собственное вранье так разозлило меня, что я вскочил с дивана, куда прилег было поразмышлять, и принялся кружить раздраженным волчком по комнате. Всё было не так! Потому что до того, как я начал бежать из одной чужой страны в другие, я успел поумнеть. Поумнеть и поработать вербовщиком – точно таким же, как сегодняшний, испохабивший мне утро, бородач.

 

«Я никогда не думал, что стану так чувствителен» – вновь подумалось. Так и есть: было время, когда и сам я вот так – жестоко и напролом, с тем же несущим смерть хрустом – продирался через живое – и не зелень даже, а сквозь самых настоящих людей. Тот парень просто напомнил мне об этом – мой бородатый молодой брат. Да, брат – хотя я даже не знаю его имени. Дело, пожалуй, и не в зелени даже: еще до того, стоило мне только увидеть его веселые и жестокие глаза – я угадал его, родственную душу. Оттого и вся моя к нему неприязнь.

 

Да, так и есть: в нем я увидел себя, свою точную копию двадцатилетней давности – молодого активиста революции с исполненным веселья и жестокости взглядом. Я и был тогда весел, и был жесток – иначе с поумневшими не бывает. Работал я тогда ударно, иначе не скажешь. Никто из наших даже вполовину не мог угнаться за мной. Главное для вербовщика – умение максимально быстро и точно определить слабую точку вербуемого, ту ахиллесову пятку, ухватив за которую, ты его уже не отпустишь и будешь крутить и выворачивать, пока не возьмешь на болевой или не уложишь на обе лопатки. Как в борьбе, которой я любил тогда заниматься, – побеждаешь не силой, а умением. У меня это умение было врожденным. Секс, убеждения, ущемленная гордость, детские иллюзии, смешная зарплата, алкогольно горящие трубы, растоптанные амбиции, задремавшая в ожидании месть – я с ходу находил их, пятки моих вербуемых, и вцеплялся в них мертвой хваткой.

«Войти в положение» – так я это называл. Нащупать главную проблему сидящего напротив тебя – за три взгляда и минуту разговора; выслушать, посочувствовать, подбодрить – и он твой с потрохами, пусть сам еще и не понял этого. Понимание, впрочем, от «мяса» и не требуется – а покупкой «мяса» я как раз тогда и занимался.

 

«Костя-психолог» – таким партийным прозвищем мог тогда похвастаться я. На каждого вербуемого я получал тогда эквивалент двух бутылок водки в денежном выражении – но часто обходился и половиной этой суммы. Разве не славно? Одна бутылка – один кусок человечьего мяса. Оставшаяся часть денег снова делилась на две половины, одна из которых шла моему куратору, а другую я оставлял себе – мой приварок, бонус за хорошую работу.

 

Об этом знали все, и это считалось нормальным, да что там нормальным – даже поощрялось. Умеешь – значит, имеешь. Наверняка  так работал и сегодняшний бородач, и пятерку их тех двадцати, что полагались ему за одного завербованного, он клал себе в карман, уж точно. А что там будет дальше с «пушечным мясом» революции, интересовать его нисколько не должно, как не интересовало в свое время меня – с момента, когда я поумнел .

 

Конечно же, я знал, что может быть, предполагал, что будет, и видел, что бывало, – тем более, что у нас играли тогда по другим, не в пример более жестким правилам. Но никогда, никогда меня не интересовало, кто из завербованных мною остался лежать на черных камнях мостовой. Ни кто, ни сколько их было – оставшихся на черных камнях. Покажите мне бойню без крови, рубку леса без щепок – и я признаю, что бывают революции без жертв. 

 

Но вспоминать об этом я все равно почему-то не любил. Эту часть своей правды я пытался вырезать напрочь из памяти – ампутация, как видно, не удалась. Всё это, казавшееся таким же далеким, как созвездие Волосы Вероники, всегда, оказывается, было рядом.

 

А дальше – дальше всё верно. Дальше шла разрешенная часть воспоминаний: когда те, другие, нас переиграли, проданной родины окончательно не стало – вместо нее ступни холодила чужая земля, всегда отныне готовая плюнуть ненавистью и свинцом или громыхнуть тюремным засовом, за которым – приговор и тот же свинец.

 

Однажды человек, которого я называл своим другом… Да, забыл сказать: после того, как мы проиграли, я уехал не сразу. Было время, я вернулся в родной город и прятался в квартире умершей за полгода до того матери. Свет не зажигал, раз в неделю после полуночи выскальзывал в ночной магазин за продуктами – и хоронился обратно. Рюкзак со всем, что может понадобиться в бегах, стоял у изголовья кровати. Вернувшись из магазина, я потягивал тепловатую водку и слушал сомнительную тишину. Страх – чувство сугубо ночное, тем более, что к утру я уже настолько был пьян, что засыпал и спал беспробудно и бесстрашно до вечера.

 

Как-то ночью, когда я рассчитывался через окошко с таджиком-продавцом, меня окликнули. Я дернулся было бежать – но всё же остался на месте. Я узнал голос – голос человека с моей стороны баррикады. Более того – голос человека, которого я называл своим другом. Пережив первый испуг, я, помнится, обрадовался даже – человеку-другу. Мы почти не говорили и, поочередно прикладываясь к горлышку, быстро выпили бутылку водки в ближайшем дворе уже не нашего города. Говорить не хотелось: все было понятно без слов. Прощаясь, он крепко сжал мою руку и посмотрел подбодряюще в глаза… Вот так – сдержанно, молча, по-мужски, – и мне, я помню, даже дышалось легче, когда я возвращался к себе.

 

А утром, ранним утром следующего дня я внезапно проснулся, чего никогда со мною там не случалось, подошел к окну и, глядя сквозь редкий тюль занавески, сразу увидел их: тех троих и собаку. Собственно, людей было четверо, но трое из них шли хозяевами, а один семенил чуть спереди и сбоку, то и дело оборачиваясь и виляя, как мне показалось, хвостом. «Собакой» был тот, кого я называл своим другом. Я взял рюкзак, вышел тихонько на лестничную клетку и поднялся по лестнице на чердак. Все пути отхода были изучены мною заранее. Помню, я задыхался и почти плакал тогда: я невыносимо жалел, что не убил его накануне ночью, – человека, которого называл своим другом. Все рушилось и погибало, обломками жалкими опускаясь на дно и грозя утянуть за собой. Чудом выжив, выплыв, переведя дух, я окончательно прибился к спасительной  мысли: нужно бежать.

Так я оказался здесь – и с годами прижился-прикипел к этой стране намертво.

 

Мне нравится жить в этой стране, при всех ее минусах, – потому что плюсы значительно их перевешивают. Эта страна была спокойна (до недавнего времени) и не разучилась улыбаться – даже сейчас. Эта страна давала – и продолжает давать – мне приличный кусок хлеба, и даже не прочь намазать его маслом. Я тоже стараюсь ее не обижать – принявшую меня страну. Не нарушаю закон, работаю, плачу налоги, уважаю местные законы и традиции – и не хочу ничего менять в установленном порядке вещей.

 

Я привык к стабильности – оказывается, подспудно я всегда к ней тяготел. Утренний кофе у Жозепа; бифштекс у Лолы днем; Париж осенью, Исландия летом и Венеция зимой; одежда от Адельфо Домингеса и обувь от Мефисто; смена не самой «народной» машины каждые три года и еще много, много чудесных обыденностей – я привык к этой славной рутине и ни за что на свете не собирался с ней расставаться. Я привык к ней настолько, что даже забыл (или запретил себе вспоминать), почему я вообще оказался здесь – пока сегодняшний день не напомнил мне об этом.

 

Но ведь ничего, если разобраться, не случилось – такого, что касалось бы лично меня и полюбившейся мне рутины. Ничего такого, что могло бы иметь последствия. Да, эта гребаная оппозиция, положившая на красный алтарь лысого мальчика, получила в руки дополнительный козырь – но революция, затихая и разгораясь, тянется здесь уже четвертый год, и не могу сказать, что при ней я стал жить хуже. Потому что там, откуда я бежал, всё несравненно горше, и люди, нахлебавшиеся этой горечи, продолжают оттуда бежать сюда, где местные заварушки по сравнению с тамошними кажутся играми на детской площадке в многоцветье воздушных шаров. А пока люди бегут сюда, мне, присяжному переводчику, всегда будет хорошо.

 

Ничего не случилось – просто революция, от которой я в свое время скрылся, случайно и на миг приблизилась ко мне вплотную и напомнила о том, о чем я успел забыть. Ну и ладно – забуду вновь. Мне не впервой – забывать. И вообще – верно: что-то уж слишком я сделался чувствителен! Наверное потому, что Верони… Черт! Черт!! Надо выпить еще. Надо напиться в самый что ни на есть дрызг и уснуть, чтобы завтра проснуться с больной головой, но здоровой памятью, – ничего из предыдущего дня не сохранившей. Потому что он категорически не нравился мне – этот день!

 

Так я и поступил.

 

 

 

Я увидел его снова на седьмой день – своего безымянного брата, бородатого охотника за «пушечным мясом» революции. Да, минула ровно неделя, прежде чем это случилось, – и каждый день из этих семи я спускался пить кофе очень рано – совсем как в тот раз. Не знаю, делал ли я это намеренно, – скорее всего, нет. Просто после того, как Вероника ушла, забрав свои чудесные волосы с собой, я приобрел привычку вставать еще раньше, чем прежде.

 

По утрам было еще прохладно, как и всегда в мае, и каждый раз, выходя из подъезда, я ловил себя на мысли о том, что очень люблю эти недолгие два или три часа, когда городской воздух трезв и нешумен. Я вставал в шесть – солнце гуляло еще где-то на востоке, над морем, но было уже совсем близко, – и вот-вот, знал я, розоватый отсвет его падет на увенчанный короной фронтон дома напротив.

 

Иногда соседние столики были заняты, но чаще всего – нет. Я выпивал свой двойной эспрессо, курил, еще курил и, расплатившись, поднимался к себе. Консьерж улыбался из своей резной, в модернистских завитках, будки; лифт, до смешного маленький и обманчиво ненадежный, долго, покачиваясь, вез меня на пятый этаж – в квартиру, где уже не нужно было стоять на пороге спальни, чтобы посмотреть, как спит, разбросав себя на постели, Вероника.

 

Да, по привычке я еще двигался в квартирном нутре прежним маршрутом, но, спохватившись, отворачивал, чертыхнувшись, в сторону. Свои вещи, которые еще оставались здесь, она так и не забрала и ни разу еще не звонила. А я – я и не стал бы. И тем более не стал бы пытаться, позвонив, вернуть всё обратно. Не стал бы – хотя в начале нашей недолгой совместной жизни каждый раз, когда она убегала на занятия, я ощущал, что незримая эластичная нить, которая держала нас вместе, натягивалась всё более, начинала вибрировать, звенеть и дрожать, и я начинал тревожиться, что вот-вот она оборвется – и что я тогда?

Однажды, всего однажды, этот страх заставил меня бросить всё и уйти вслед за ней. Поступок был против всех моих правил и железного распорядка – но я не мог усидеть дома. Торопясь к зданию Исторического, где она училась, идя улицами давно обжитого и ставшего моим города, я чувствовал себя так, как будто оказался в нем впервые. Такое случается – если нарушить привычный порядок.

 

А после я сидел в углу за колонной в том самом кафе, где Вероника любила бывать с подружками, – и снова тревожился, и чувствовал себя непонятным вором, – вот только не знал почему, и так был занят размышлениями на эту тему, что прозевал ее приход. Она была уже здесь, я услышал, как она смеется, и, выглянув тихонько из тайного своего угла, даже увидел ее – в окружении трех гламурных девиц и взлохмаченного по моде однокурсника-метросексуала. И снова я понимал, что совершаю запретное, а еще осознал с непонятной ревностью, что при мне и со мною она никогда не смеется так, и вообще – при мне и со мною она ведет себя совсем по-другому… И я обижался на нее непонятно за что, и радовался, что вижу ее и слышу, пусть и тайком, и боялся только, что она меня обнаружит: почему-то я очень не хотел этого. Но всё обошлось, и, возвращаясь домой, я снова пытался понять, почему, пусть временами и очень отдаленно, я ощущаю себя с ней обманщиком и вором – почему? Уж точно не потому, что я в два с лишним раза старше – это я знал наверное. И я всегда старался быть честен с ней, я не припомню, чтобы хоть раз сказал ей неправду, – так почему же я вор и обманщик? После я перестал задаваться этими вопросами, но сейчас подумал: возможно, всё дело не в том, что я говорил ей, – а в том, чего не сказал? Соврать, оказывается, можно и так – молча.

 

Если бы нас угораздило вдруг оказаться в революции, мы стояли бы по разные стороны баррикад – вот что я замечательно понимал сейчас. И всё это как раз потому, что я молчал там, где нужно было говорить. Я врал молча. Врал ей – и себе. Да, Вероника была совершенно права, что ушла от меня. От такого только и нужно – уходить. Дело в том, что я так и не смог ничего забыть. Я и раньше – там, в безжалостной и честной глубине, куда заглядываешь редко, – не очень-то нравился себе, а за последнюю неделю возненавидел окончательно. Нельзя жить, если ненавидишь себя, – а я, получалось, так жил.

 

…Я увидел его на седьмой день – собственно, прежде даже услышал. С обратной стороны живой зеленой стены припарковался микроавтобус с красной крышей, из салона которого агрессивно-угрюмо лязгал тевтонский металлический марш. После хлопнула дверь, затрещали жертвенно кусты, шелестя погибающей листвой, – и я мог бы даже не смотреть, кто проломился сквозь живую изгородь: я знал это наверняка.

 

Когда он уселся за столик, с шумом подтянув его к себе, – глаза наши встретились. Вид у него был еще более самодовольный, чем в прошлый раз, да оно и понятно: после недавних событий оппозиция уверенно набирала популярность, и он, так вышло, приложил к этому не самую последнюю руку. Кстати, на руке его, заметил я, теперь красовалась одна вещица, которой не было в прошлый раз и которая изрядно диссонировала с его общим обликом: излишне и даже намеренно, как показалось мне, демократичным, – хорошие «дайверы» от Лонжин. Когда-то у меня были такие, и по свеженькому блеску браслета (у Лонжин, при всех неоспоримых достоинствах этой марки, он царапается буквально от взгляда) я с уверенностью мог сказать, что часы куплены только что. О, тщеславие, о, неистребимая тяга людская к «понтам»! Но тут же я вспомнил, что и Че, сам Че любил на-шивать серьезные часы – причем, рангом повыше.

 

Вербовщик тоже сходу узнал меня – и глядел теперь куда доброжелательней, и даже кивнул, здороваясь, головой, – а больше ничего не успел сделать. Потому что в секунду, подброшенный сжатой до отказа пружиной, я был рядом с ним – и вздернул его на ноги, и, чуть отступив, врезал ему что есть силы левой, а после – еще раз. Через те же многострадальные кусты он вывалился обратно на парковку, а я метнулся за ним и снова поднял его и, прижав к красному боку автобуса, бил еще и еще, теперь уже поддых, и боялся, что удары мои медленны, слабы и недейственны, как бывает это часто во сне… На миг я перестал даже дышать – так страшно сделалось мне, что, не убив его сейчас, я после буду мучительно, до слез, сожалеть об этом.

…Опомнившись, я всё же отпустил его, и он съехал картофельным мешком на асфальт, скрутившись в калач и закрывая ладонями окровавленное лицо. Я поглядел на ударную руку – кожа на костяшках была содрана и саднила. Когда-то я не только боролся – я еще и замечательно умел драться. Я много тренировался, и на суставах образовались твердые, абсолютно нечувствительные наросты. Я мог тогда ударить в стену, в металл или в чужую голову – и одинаково не ощутил бы боли. Я и бил тогда – чаще всего в чужие головы, – не ощущая ни малейшей боли.

 

Но это было давно, очень давно, – а сейчас я сделался слишком чувствителен.

 

Вербовщик лежал молча. Сквозь пальцы ладоней, которыми он закрывал лицо, на меня глядели два изумленных зеленых глаза, борода увлажнилась веселой кровью. Пару или тройку раз он отнимал свои перемазанные цветом революции руки от физиономии, разглядывал их с бесконечным и каким-то детским удивлением – и прятался за жалкий их щит обратно. 

 

Ярость моя внезапно ушла – а с нею и силы.

 

– Это тебе за растения, сволочь! За растения! – сказал я на языке оставленной родины, повернулся и пошел, пошатываясь, прочь. Я очень устал за эти несколько секунд, и ноги предательски дрожали. Я подумал, что сегодня обязательно позвоню Веронике.

Каталония, 2019

Write a comment

Comments: 1
  • #1

    elena (Wednesday, 02 December 2020 08:18)

    Сильно...Публикуйте еще пжт ваши рассказы